сегодня пришла и устроили нам какой то особенно пасмурный день
Сегодня пришла и устроили нам какой то особенно пасмурный день
Книга издана к 110-летию со дня рождения Арсения Тарковского.
«Звезда нищеты». Арсений Александрович Тарковский
Я тень из тех теней…
«Стихотворений на свете так мало, что поэзия была бы Ко и нор’ом» (в современном написании – Кохинор, знаменитый алмаз), – писал молодой Пастернак в письме к отцу, – если бы ее не переполняли и не заслоняли бесчисленные «стишки». В конце жизни он говорит о том же: о позоре литературного производства, о «литературном процессе», который только тем и занят, чтобы сделать появление этих редчайших вещей крайне затруднительным – или вообще невозможным[1]. До последнего времени, слава Богу, «поэтам хорошим и разным», «литературному процессу» и направляющим этот процесс критикам и теоретикам добиться этого все же не удалось. Вопреки всему, кто-то еще раз дает нам увидеть, что поэзия – аномалия в ряду обыденностей, счастье и чудо. Что то, что может сообщить она, никаким другим образом не сообщается.
За это мы и благодарны Арсению Александровичу Тарковскому. В самое неблагоприятное для этого время он был занят этими редчайшими, как алмаз Кохинор, вещами – стихами: бессмертными, поющими словами, которые в греческой античности называли крылатой речью. Драгоценные камни естественно ассоциируются со звуком его стихов, но еще больше – «капля лазори», вода, не простая, царственная, ионийская вода:
К «литературному процессу» своей современности (нескольких довольно разных современностей: литературной современности 30-х, 40-х, 50-х, 60-х годов) они не имели никакого отношения. Там писали, там рассуждали, там спорили совсем о другом и по-другому. Там всегда было не до ионийской воды и камней Кохиноров.
Начнем с одного из самых чудесных русских стихотворений: «Бабочка в госпитальном саду».
Тарковского часто называют последним поэтом высокой (или чистой, или классической) традиции; естественно, эта традиция включает в себя модерн и авангард. Но высокую традицию уже погребали на похоронах Ахматовой – и сам Тарковский прощался с ней как с последней тенью:
В таком случае он – уже после-последний поэт; иногда мы слышим об этом от него самого:
В этой связи рядом с ним можно вспомнить единственное имя – Марию Петровых. Они, младшие друзья «последних поэтов» – Анны Ахматовой, Осипа Мандельштама, Марины Цветаевой – остались среди чужих, в глухом одиночестве (я имею в виду одиночество поэтическое, а не биографическое).
Есть такой склад поэта – как и человеческий склад: поздний ребенок в семье, последыш. Вокруг Тарковского были уже поэты другой культурной крови. Конец прежнему роду подвела, казалось, сама история: нужно было хотя бы краем детства, как Тарковский, застать другой мир и другой русский язык («А в доме у Тарковских…»). Следующим поколениям в этом было отказано. Они не застали необесчещенного мира. А в обесчещенном – откуда взять святую беспечность, и странное беззлобие, и неувядающее восхищение? А из этих веществ и слагается форма той поэзии, которая редка, как Кохинор.
Что же такое честь? В посвящении Мандельштаму Тарковский пишет:
Нищее величье – оксюморон, но и задерганная честь – тоже оксюморон, которого можно не заметить: честь, среди прочего, предполагает личную неприкосновенность, для начала телесную, habeas corpus[2]:
Многое другое так же отвратительно для человека чести, какими и были поэты «старой традиции»[3], все те, кого с дикарской усмешкой называли «небожителями».
Но что-то мешает мне увидеть творческое одиночество Тарковского в словесности 60—70-х годов таким образом, как одиночество прощального запоздалого голоса, приходящего из невозвратного прошлого. И сам Тарковский думал иначе:
Он чувствовал себя не «последним», а начинающим будущее. Звезда его – не вечерняя, а утренняя:
Так, впрочем, всегда и чувствуют свое дело поэты этой – классической? высокой? чистой? как назвать ее? – традиции.
Удивительно вот что: поэзия, все мосты к которой были последовательно сожжены, все входы завалены нескладными, плоскими, бесцеремонными стихами «в стиле баракко»[4], которые и составляли норму нашего «литературного процесса», – поэзия Тарковского не была непонята; больше того, она не была неполюблена, с первой же его запоздалой книги («Перед снегом», 1962[5]). Мы переписывали их и помнили наизусть[6].
«Стихотворений на свете так мало, что поэзия была бы Ко и нор’ом, не пучься она от изобильного множества стишков; стишками занимаются стада, табуны» // Борис Пастернак. Об искусстве. М., «Искусство», 1990. С. 308.
«Я бы никогда не мог сказать: «побольше поэтов хороших и разных», потому что многочисленность занимающихся искусством есть как раз отрицательная и бедственная предпосылка для того, чтобы кто-то один неизвестно кто, наиболее совестливый и стыдливый, искупал их множество своей единственностью и общедоступность их легких наслаждений – каторжной плодотворностью своего страдания». Письмо Вяч. Иванову. – Указ. соч. С. 350. «Литературный процесс», школы и направления, «столетия посредственности и банальности» «лишь для того и существуют, чтобы гению… как можно больше усложнить и затруднить миссию возмещения». Письмо Ренате Швейцер. – Указ. соч. С. 357.
Букв.: «Да имеешь тело» (лат.). Право личной неприкосновенности гражданина, установленное «Великой Хартией» (Magna Charta), подписанной Иоанном Безземельным в 1215 году.
Здесь я вновь вспомню Пастернака – вообще говоря, поэта, по письму совсем не близкого Тарковскому. Но, как на «старшем» в этой традиции, о которой мы говорили, на Пастернаке лежал долг высказывать и обдумывать то, о чем Тарковский за пределами стихотворства молчал. Размышляя о поразительности таланта, который он прежде всего, как мы уже слышали, соединял с совестью, стыдливостью и плодотворным страданьем – и этим противопоставлял гения «процессу», Пастернак говорит и об этом его качестве: чести. «Дарование учит чести и бесстрашию, потому что оно открывает, как сказочно много вносит честь в общедраматический замысел существования». Письмо К. Кулиеву. – Пастернак. Указ. соч. С. 336.
Удачная находка Е. Евтушенко: «У барака учился я больше, чем у Пастернака, …и стихи мои в стиле баракко». Диалектику учили не по Гегелю, поэзию – не по Пастернаку. Чем не переставали гордиться.
Первая книга А. Тарковского должна была выйти в 1946 году. Но после «внутренней рецензии», в которой говорилось, что Тарковский принадлежит к черному пантеону русской поэзии: Федор Сологуб, Мандельштам, Гумилев, Ходасевич, и поэтому, чем «талантливее эти стихи, тем они вреднее и опаснее», набор был рассыпан.
Еще более широкое хождение стихи Тарковского получили после фильма «Сталкер». Мне случалось видеть перепечатки под названием «Стихи из фильма «Сталкер» без имени автора.
Зеркало (фильм, 1974)
«Зеркало» — во многом автобиографичный фильм Андрея Тарковского. Вышел на экраны в 1974 году.
Содержание
Стихотворения Арсения Тарковского из фильма [ править ]
Первые свиданья [ править ]
Свиданий наших каждое мгновенье
Мы праздновали, как богоявленье,
Одни на целом свете. Ты была
Смелей и легче птичьего крыла,
По лестнице, как головокруженье,
Через ступень сбегала и вела
Сквозь влажную сирень в свои владенья
С той стороны зеркального стекла.
Когда настала ночь, была мне милость
Дарована, алтарные врата
Отворены, и в темноте светилась
И медленно клонилась нагота,
И, просыпаясь: «Будь благословенна!» —
Я говорил и знал, что дерзновенно
Мое благословенье: ты спала,
И тронуть веки синевой вселенной
К тебе сирень тянулась со стола,
И синевою тронутые веки
Спокойны были, и рука тепла.
А в хрустале пульсировали реки,
Дымились горы, брезжили моря,
И ты держала сферу на ладони
Хрустальную, и ты спала на троне,
И — Боже правый! — ты была моя.
Ты пробудилась и преобразила
Вседневный человеческий словарь,
И речь по горло полнозвучной силой
Наполнилась, и слово ты раскрыло
Свой новый смысл и означало: царь.
Нас повело неведомо куда.
Пред нами расступались, как миражи,
Построенные чудом города,
Сама ложилась мята нам под ноги,
И птицам с нами было по дороге,
И рыбы подымались по реке,
И небо развернулось пред глазами.
Когда судьба по следу шла за нами,
Как сумасшедший с бритвою в руке.
С утра я тебя дожидался вчера [ править ]
С утра я тебя дожидался вчера,
Они догадались, что ты не придешь,
Ты помнишь, какая погода была?
Как в праздник! И я выходил без пальто.
Сегодня пришла, и устроили нам
Какой-то особенно пасмурный день,
И дождь, и особенно поздний час,
И капли бегут по холодным ветвям.
Ни словом унять, ни платком утереть.
Жизнь, жизнь [ править ]
Предчувствиям не верю, и примет
Я не боюсь. Ни клеветы, ни яда
Я не бегу. На свете смерти нет:
Бессмертны все. Бессмертно все. Не надо
Бояться смерти ни в семнадцать лет,
Ни в семьдесят. Есть только явь и свет,
Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете.
Мы все уже на берегу морском,
И я из тех, кто выбирает сети,
Когда идет бессмертье косяком.
Я век себе по росту подбирал.
Мы шли на юг, держали пыль над степью;
Бурьян чадил; кузнечик баловал,
Подковы трогал усом, и пророчил,
И гибелью грозил мне, как монах.
Судьбу свою к седлу я приторочил;
Я и сейчас, в грядущих временах,
Как мальчик, привстаю на стременах.
Мне моего бессмертия довольно,
Чтоб кровь моя из века в век текла.
За верный угол ровного тепла
Я жизнью заплатил бы своевольно,
Когда б ее летучая игла
Меня, как нить, по свету не вела.
Эвридика [ править ]
Летит сквозь роговицу
В небесную криницу,
На ледяную спицу,
На птичью колесницу
И слышит сквозь решетку
Живой тюрьмы своей
Лесов и нив трещотку,
Трубу семи морей.
Душе грешно без тела,
Как телу без сорочки,-
Ни помысла, ни дела,
Ни замысла, ни строчки.
Загадка без разгадки:
Кто возвратится вспять,
Сплясав на той площадке,
Где некому плясать?
И снится мне другая
Душа, в другой одежде:
Горит, перебегая
От робости к надежде,
Огнем, как спирт, без тени
Уходит по земле,
На память гроздь сирени
Оставив на столе.
Дитя, беги, не сетуй
Над Эвридикой бедной
И палочкой по свету
Гони свой обруч медный,
Пока хоть в четверть слуха
В ответ на каждый шаг
И весело и сухо
Земля шумит в ушах.
Сегодня пришла и устроили нам какой то особенно пасмурный день
Мне твой город нерусский
Все еще незнаком,-
Клен под мелким дождем,
Переулок твой узкий,
Показать полностью.
Под холодным дождем
Слишком яркие фары,
Бесприютные пары
В переулке твоем,
По крутым тротуарам
Бесконечный подъем.
Затерялся твой дом
В этом городе старом.
Бесконечный подъем,
Бесконечные спуски,
Разговор не по-русски
У меня за плечом.
Сеет дождь из тумана,
Капли падают с крыш.
Ты, наверное, спишь,
В белом спишь, Кетевана?
В переулке твоем
В этот час непогожий
Я — случайный прохожий
Под холодным дождем,
В этот час непогожий,
В час, покорный судьбе,
На тоску по тебе
Чем-то страшно похожий.
Арсений Тарковский Дождь в Тбилиси
АРСЕНИЙ ТАРКОВСКИЙ
«С УТРА Я ТЕБЯ ДОЖИДАЛСЯ ВЧЕРА. »
С утра я тебя дожидался вчера,
Они догадались, что ты не придёшь,
Показать полностью.
Ты помнишь, какая погода была?
Как в праздник!
И я выходил без пальто.
Сегодня пришла, и устроили нам
Какой-то особенно пасмурный день,
И дождь, и особенно поздний час,
И капли бегут по холодным ветвям.
Ни словом унять, ни платком утереть.
Я знаю тебя, наверное, вечность,
Твои с печалью глаза.
И голос твой тихий и нежный
Мою унимает беспечность,
А всё остальное – слова.
Показать полностью.
Душа твоя – космос бездонный,
Где множество звёзд и планет,
Звезда есть утраты огромной,
Планеты рождения – свет.
Твой мир до конца так не познан,
Твой мир доброты и тепла,
Твой мир – планеты и звёзды,
А всё остальное – слова.
И пусть вселенная слышит,
Я к ней взываю мольбу,
Что нет мира лучше и выше,
Тот мир, где я не живу…
Евгений Ягудин
Помнишь: мы не ждали ни дождя, ни грома,
Вдруг застал нас ливень далеко от дома;
Мы спешили скрыться под лохматой елью…
Показать полностью.
Не было конца тут страху и веселью!
Дождик лил сквозь солнце, и под елью мшистой
Мы стояли точно в клетке золотистой;
По земле вокруг нас точно жемчуг прыгал:
Капли дождевые скатывались с игол.
Падали, блистая, на твою головку,
Или с плеч катились прямо под снуровку…
Помнишь – как все тише смех наш становился…
Вдруг над нами прямо гром перекатился –
Ты ко мне прижалась, в страхе очи жмуря…
Благодатный дождик! Золотая буря!
Был домик в три оконца
В такой окрашен цвет,
Что даже в спектре солнца
Такого цвета нет.
Показать полностью.
Он был еще спектральней,
Зелёный до того,
Что я в окошко спальни
Молился на него.
Я верил, что из рая,
Как самый лучший сон,
Оттенка не меняя,
Переместился он.
Поныне домик чудный,
Чудесный и чудной,
Зелёный, изумрудный,
Стоит передо мной.
И ставни затворяли,
Но иногда и днём
На чем-то в нём играли,
И что-то пели в нём,
А ночью на крылечке
Прощались и впотьмах
Затепливали свечки
В бумажных фонарях.
1976
Арсений Тарковский
Свиданий наших каждое мгновенье
Мы праздновали, как богоявленье,
Одни на целом свете. Ты была
Смелей и легче птичьего крыла,
По лестнице, как головокруженье,
Показать полностью.
Через ступень сбегала и вела
Сквозь влажную сирень в свои владенья
С той стороны зеркального стекла.
*****
Душу, вспыхнувшую на лету,
Не увидели в комнате белой,
Где в перстах милосердных колдуний
Нежно теплилось детское тело.
Показать полностью.
Дождь по саду прошел накануне,
И просохнуть земля не успела;
Столько было сирени в июне,
Что сияние мира синело.
И в июле, и в августе было
Столько света в трех окнах, и цвета,
Столько в небо фонтанами било
До конца первозданного лета,
Что судьба моя и за могилой
Днем творенья, как почва, прогрета.
*****
Записал я длинный адрес на бумажном лоскутке,
Все никак не мог проститься и листок держал в руке.
Свет растекся по брусчастке. На ресницы и на мех,
И на серые перчатки начал падать мокрый снег.
Показать полностью.
Шел фонарщик, обернулся, возле нас фонарь зажег,
Засвистел фонарь, запнулся, как пастушеский рожок.
И рассыпался неловкий, бестолковый разговор,
Легче пуха, мельче дроби. Десять лет прошло с тех пор.
Даже адрес потерял я, даже имя позабыл
И потом любил другую, ту, что горше всех любил.
А идешь — и капнет с крыши: дом и ниша у ворот,
Белый шар над круглой нишей, и читаешь: кто живет?
Есть особые ворота и особые дома,
Есть особая примета, точно молодость сама.
*****
Жизнь меня к похоронам
Приучила понемногу.
Соблюдаем, слава богу.
Очередность по годам.
Показать полностью.
Но ровесница моя,
Спутница моя былая,
Отошла, не соблюдая
Зыбких правил бытия.
Несколько никчемных роз
Я принес на отпеванье,
Ложное воспоминанье
Вместе с розами принес.
Будто мы невесть куда
Едем с нею на трамвае,
И нисходит дождевая
Радуга на провода.
И при желтых фонарях
В семицветном оперенье
Слезы счастья на мгновенье
Загорятся на глазах,
И щека еще влажна,
И рука еще прохладна,
И она еще так жадно
В жизнь и счастье влюблена.
Тщетно силясь хоть чуть-чуть
Сдвинуть маску восковую
И огласку роковую
Жгучей солью захлестнуть.
Как сорок лет тому назад
Как сорок лет тому назад,
Показать полностью.
Сердцебиение при звуке
Шагов, и дом с окошком в сад,
Свеча и близорукий взгляд,
Не требующий ни поруки,
Ни клятвы. В городе звонят.
Светает. Дождь идет, и темный,
Намокший дикий виноград
К стене прижался, как бездомный,
Как сорок лет тому назад.
Как сорок лет тому назад,
Я вымок под дождем, я что-то
Забыл, мне что-то говорят,
Я виноват, тебя простят,
И поезд в десять пятьдесят
Выходит из-за поворота.
В одиннадцать конец всему,
Что будет сорок лет в грядущем
Тянуться поездом идущим
И окнами мелькать в дыму,
Всему, что ты без слов сказала,
Когда уже пошел состав.
И чья-то юность, у вокзала
От провожающих отстав,
Домой по лужам как попало
Плетется, прикусив рукав.
Рукам, уставшим от работы,
За то, что ты, как два крыла,
Руками их не отвела!
Гортани и губам хвала
За то, что трудно мне поется,
Что голос мой и глух и груб,
Когда из глубины колодца
Наружу белый голубь рвется
И разбивает грудь о сруб!
Чз 30. арсений тарковский 1
Стихи мои, птенцы, наследники,
Душеприказчики, истцы,
Молчальники и собеседники,
Смиренники и гордецы!
Я сам без роду и без племени
И чудом вырос из-под рук,
Едва меня лопата времени
Швырнула на гончарный круг.
Мне вытянули горло длинное,
И выкруглили душу мне,
И обозначили былинные
Цветы и листья на спине,
И я раздвинул жар березовый,
Как заповедал Даниил,
Благословил закал свой розовый,
И как пророк заговорил.
Скупой, охряной, неприкаянной
Я долго был землей, а вы
Упали мне на грудь нечаянно
Из клювов птиц, из глаз травы.
Я Нестор, летописец мезозоя,
Времен грядущих я Иеремия,
Держа в руках часы и календарь,
Я в будущее втянут, как Россия,
И прошлое кляну, как нищий царь.
СТАНЬ САМИМ СОБОЙ
******************
Werde der du bist.
Гете
Когда тебе придется туго,
Найдешь и сто рублей и друга.
Себя найти куда трудней,
Чем друга или сто рублей.
Ты вывернешься наизнанку,
Себя обшаришь спозаранку,
В одно смешаешь явь и сны,
Увидишь мир со стороны.
В чужом костюме ходит Гамлет
И кое-что про что-то мямлит,-
Он хочет Моиси играть,
А не врагов отца карать.
Из миллиона вероятий
Тебе одно придется кстати,
Но не дается, как назло
Твое заветное число.
Загородил полнеба гений,
Не по тебе его ступени,
Но даже под его стопой
Ты должен стать самим собой.
Найдешь и у пророка слово,
Но слово лучше у немого,
И ярче краска у слепца,
Когда отыскан угол зренья
И ты при вспышки озаренья
Собой угадан до конца.
Род. в г. Елисаветград в семье народовольца, который, отбыв ссылку в Якутии, служил в Елисаветградском Обществ. банке. Учился на Высших гос. лит. курсах при Всеросс. союзе поэтов (1925-29). Участник 2Мв; военный журналист; гвардии капитан; инвалид войны. Отец кинорежиссера Андрея Тарковского.
Награжден орденами Красного Знамени, Отеч. войны 1-й степени, Дружбы народов, Трудового Красного Знамени (1987), медалями “За боевые заслуги”, “За оборону Москвы”, “За победу над Германией”, “Ветеран труда”. Гос. премия Каракалпакской АССР им. Бердаха (1967), Гос. премия Туркменской ССР им. Махтумкули (1971), Гос. премия СССР (1989, посмертно).
Был женат на переводчице Т.А.Озерской.
Похоронен в Переделкино Московской обл.
Библ.: Арсений Тарковский. Жизнь и творчество. Сб. статей. Изд-во Кировоградского пед. ун-та, 1997; “Я жил и пел когда-то…”. Воспоминания о поэте Арсении Тарковском. Томск, “Водолей”, 1999; М.Тарковская. Осколки зеркала. М., “Дедалус”, 1999.
Источник: Словарь «Новая Россия: мир литературы» («Знамя»)
http://magazines.russ.ru/authors/t/tarkovskij/
———————————————————-
Андрей Тарковский (Строфы века)
Евгений Евтушенко
_______________КАК МНОГО Я ПРОЖИЛ НА СВЕТЕ!________________
ЗАТМЕНИЕ СОЛНЦА, 1914
————————
В то лето народное горе
Надело железную цепь,
И тлела по самое море
Сухая и пыльная степь,
И под вечер горькие дали,
Как душная бабья душа,
Багровой тревогой дышали
И Бога хулили, греша.
А утром в село на задворки
Пришел дезертир босиком,
В белесой своей гимнастерке,
С голодным и темным лицом.
И, словно из церкви икона,
Смотрел он, как шел на ущерб
По ржавому дну небосклона
Алмазный сверкающий серп.
Запомнил я взгляд без движенья,
Совсем из державы иной,
И понял печать отчужденья
В глазах, обожженных войной.
Но сразу, по первой примете,
Узнать ослепительный свет.
Как много я прожил на свете!
Столетие! Тысячу лет!
1958
* * *
Тогда еще не воевали с Германией,
Тринадцатый год был еще в середине,
Неведеньем в доме болели, как манией,
Как жаждой три пальмы в песчаной пустыне.
У матери пахло спиртовкой, фиалкою,
Лиловой накидкой в шкафу, на распялке;
Все детство мое, по-блаженному жалкое,
В горящей спиртовке и пармской фиалке.
Казалось, что этого дома хозяева
Навечно в своей довоенной Европе,
Что не было, нет и не будет Сараева,
И где они, эти мазурские топи?
. О, матерь Ахайя,
Пробудись, я твой лучник последний.
Из тетради 1921 года.
Почему захотелось мне снова,
Как в далекие детские годы,
Ради шутки не тратить ни слова,
Сочинять величавые оды,
Штурмовать олимпийские кручи,
Нимф искать по лазурным пещерам
И гекзаметр без всяких созвучий
Предпочесть новомодным размерам?
Географию древнего мира
На четверку я помню, как в детстве,
И могла бы Алкеева лира
У меня оказаться в наследстве.
Надо мной не смеялись матросы.
Я читал им: «О, матерь Ахайя!»
Мне дарили они папиросы,
По какой-то Ахайе вздыхая.
За гекзаметр в холодном вокзале,
Где жила молодая свобода,
Мне военные люди давали
Черный хлеб двадцать первого года.
Значит, шел я по верной дороге,
По кремнистой дороге поэта,
И неправда, что Пан козлоногий
До меня еще сгинул со света.
Босиком, но в буденновском шлеме,
Бедный мальчик в священном дурмане,
Верный той же аттической теме,
Я блуждал без копейки в кармане.
СТРАУС В 1913 ГОДУ
————————
Показывали страуса в Пассаже.
Прости меня, я как в тумане
Приникну к твоему плащу
И в черной затвердевшей ткани
Такую стужу отыщу,
Такой возврат невыносимый
Смертельной юности моей,
Что разрушенье Хиросимы
Твоих созвучий не страшней.
Я проклинаю тиару Шамшиадада,
Я клинописной хвалы не пишу все равно,
Мне на земле ни почета, ни хлеба не надо,
Если мне царские крылья разбить не дано.
Жизнь коротка, но довольно и ста моих жизней,
Чтобы заполнить глотающий кости провал.
В башенном городе у ассирийцев на тризне
Я хорошо бы с казненными попировал.
В желтой траве отплясали кузнечики,
Мальчику на зиму кутают плечики,
Рамы вставляют, летает снежок,
Дунула вьюга в почтовый рожок.
А за воротами шаркают пильщики,
И ножи-ножницы точат точильщики,
Сани скрипят, и снуют бубенцы,
И по железу стучат кузнецы.
II. Мерещится веялка
А в доме у Тарковских
Полным-полно приезжих,
Гремят посудой, спорят,
Не разбирают елки,
И сыплются иголки
В зеркальные скорлупки,
Пол серебром посолен,
А самый младший болен.
На лбу компресс, на горле
Компресс. Идут со свечкой.
Малиной напоили?
Малиной напоили.
В углу зажгли лампадку,
И веялку приносят,
И ставят на площадку,
И крутят рукоятку,
То под гору, то в гору
Пойдем в другую пору
По зимнему простору,
Малиновому снегу.
1967
* * *
Позднее наследство,
Призрак, звук пустой,
Ложный слепок детства,
Бедный город мой.
Тяготит мне плечи
Бремя стольких лет.
Смысла в этой встрече
На поверку нет.
Резко, слишком резко,
Издали видна,
Рдеет занавеска
В прорези окна,
И, не уставая,
Смотрит мне вослед
Маска восковая
Стародавних лет.
С диванами, кастрюлями, цветами,
Косыми зеркалами и котами.
Старик взглянул на дом с грузовика,
И время подхватило старика,
И все осталось навсегда как было.
Но обнажились между тем стропила,
Забрезжила в проемах без стекла
Сухая пыль, и выступила мгла.
Остались в доме сны, воспоминанья,
Забытые надежды и желанья.
Сруб разобрали, бревна увезли.
Но ни на шаг от милой им земли
Не отходили призраки былого
И про рябину песню пели снова,
На свадьбах пили белое вино,
Ходили на работу и в кино,
Гробы на полотенцах выносили,
И друг у друга денег в долг просили,
И спали парами в пуховиках,
И первенцев держали на руках,
Пока железная десна машины
Не выгрызла их шелудивой глины,
Пока над ними кран, как буква Г,
Не повернулся на одной ноге.
БЕЛЫЙ ДЕНЬ
Камень лежит у жасмина.
Под этим камнем клад.
Отец стоит на дорожке.
Белый-белый день.
Никогда я не был
Счастливей, чем тогда.
Никогда я не был
Счастливей, чем тогда.
Вернуться туда невозможно
И рассказать нельзя,
Как был переполнен блаженством
Этот райский сад.
ПЕТРОВСКИЕ КАЗНИ
——————
Передо мною плаха
На площади встает,
Червонная рубаха
Забыться не дает.
По лугу волю славить
С косой идет косарь.
Идет Москву кровавить
Московский государь.
Стрельцы, гасите свечи!
Вам, косарям, ворам,
Ломать крутые плечи
Идет последний срам.
У, буркалы Петровы,
Навыкате белки!
Холстинные обновы.
Сынки мои, сынки!
==========================================================
Михаил Эпштейн: «ПРИРОДА, МИР, ТАЙНИК ВСЕЛЕННОЙ»
http://www.litera.ru/stixiya/articles/842.html
Источник: «Природа, мир, тайник вселенной. «.
________________ ИЗ ЛЮБОВНОЙ ЛИРИКИ __________________
Свиданий наших каждое мгновенье
Мы праздновали, как богоявленье,
Одни на целом свете. Ты была
Смелей и легче птичьего крыла,
По лестнице, как головокруженье,
Через ступень сбегала и вела
Сквозь влажную сирень в свои владенья
С той стороны зеркального стекла.
Нас повело неведомо куда.
Пред нами расступались, как миражи,
Построенные чудом города,
Сама ложилась мята нам под ноги,
И птицам с нами было по дороге,
И рыбы подымались по реке,
И небо развернулось пред глазами.
Когда судьба по следу шла за нами,
Как сумасшедший с бритвою в руке.
1962
Отнятая у меня, ночами
Плакавшая обо мне, в нестрогом
Черном платье, с детскими плечами,
Лучший дар, не возвращенный Богом,
Заклинаю прошлым, настоящим,
Крепче спи, не всхлипывай спросонок,
Не следи за мной зрачком косящим,
Ангел, олененок, соколенок.
Я не знаю, где твоя держава,
И не знаю, как сложить заклятье,
Чтобы снова потерять мне право
На твое дыханье, руки, платье.
Кукушкой в лесу притаилась
и так куковала, что люди
Завидовать стали: ну вот,
Ярославна твоя прилетела!
И если я бабочку видел,
когда и подумать о чуде
Безумием было, я знал:
ты взглянуть на меня захотела.
И если к земле прикоснуться,
чешуйки все в радугах. Надо
Ослепнуть, чтоб имя твое
не прочесть на ступеньках и сводах
Хором этих нежно-зеленых.
Вот верности женской засада:
Ты за ночь построила город
и мне приготовила отдых.
А ива, что ты посадила
в краю, где вовек не бывала?
Тебе до рожденья могли
терпеливые ветви присниться;
Качалась она, подрастая,
и соки земли принимала.
За ивой твоей довелось мне,
за ивой от смерти укрыться.
Приснись мне, приснись мне, приснись,
приснись мне еще хоть однажды.
Война меня потчует солью,
а ты этой соли не трогай.
Нет горечи горше, и горло мое
пересохло от жажды.
Дай пить. Напои меня. Дай мне воды
хоть глоток, хоть немного.
Вечерний, сизокрылый,
Благословенный свет!
Я словно из могилы
Смотрю тебе вослед.
Благодарю за каждый
Глоток воды живой,
В часы последней жажды
Подаренный тобой,
За каждое движенье
Твоих прохладных рук,
За то, что утешенья
Не нахожу вокруг,
За то, что ты надежды
Уводишь, уходя,
И ткань твоей одежды
Из ветра и дождя.
Я боюсь, что слишком поздно
Стало сниться счастье мне.
Я боюсь, что слишком поздно
Потянулся я к беззвездной
И чужой твоей стране.
Я-то знаю, как другие,
В поздний час моей тоски,
Я-то знаю, как другие
Смотрят в эти роковые,
Слишком темные зрачки.
Был и я когда-то молод.
Ты пришла из тех ночей.
Был и я когда-то молод,
Мне понятен душный холод,
Вешний лед в крови твоей.
* * *
С утра я тебя дожидался вчера,
Они догадались, что ты не придешь,
Ты помнишь, какая погода была?
Как в праздник! И я выходил без пальто.
Сегодня пришла, и устроили нам
Какой-то особенно пасмурный день,
И дождь, и особенно поздний час,
И капли бегут по холодным ветвям.
Ни словом унять, ни платком утереть.
* * *
Если б, как прежде, я был горделив,
Я бы оставил тебя навсегда;
Все, с чем расстаться нельзя ни за что,
Все, с чем возиться не стоит труда,-
Надвое царство мое разделив.
Я бы сказал:
— Ты уносишь с собой
Сто обещаний, сто праздников, сто
Слов. Это можешь с собой унести.
Мне остается холодный рассвет,
Сто запоздалых трамваев и сто
Капель дождя на трамвайном пути,
Сто переулков, сто улиц и сто
Капель дождя, побежавших вослед.
ВЕТЕР
Душа моя затосковала ночью.
А я любил изорванную в клочья,
Исхлестанную ветром темноту
И звезды, брезжущие на лету.
Над мокрыми сентябрьскими садами,
Как бабочки с незрячими глазами,
И на цыганской масляной реке
Шатучий мост, и женщину в платке,
Спадавшем с плеч над медленной водою,
И эти руки как перед бедою.
И кажется, она была жива,
Жива, как прежде, но ее слова
Из влажных Л теперь не означали
Ни счастья, ни желаний, ни печали,
И больше мысль не связывала их,
Как повелось на свете у живых.
Слова горели, как под ветром свечи,
И гасли, словно ей легло на плечи
Все горе всех времен. Мы рядом шли,
Но этой горькой, как полынь, земли
Она уже стопами не касалась
И мне живою больше не казалась.
Когда-то имя было у нее.
ПЕСНЯ
Давно мои ранние годы прошли
По самому краю,
По самому краю родимой земли,
По скошенной мяте, по синему раю,
И я этот рай навсегда потеряю.
Колышется ива на том берегу,
Как белые руки.
Пройти до конца по мосту не могу,
Но лучшего имени влажные звуки
На память я взял при последней разлуке.
Стоит у излуки
И моет в воде свои белые руки,
А я перед ней в неоплатном долгу.
Сказал бы я, кто на поемном лугу
На том берегу
За ивой стоит, как русалка над речкой,
И с пальца на палец бросает колечко.
И если вышли двое
На волю из тюрьмы,
То это мы с тобою,
Одни на свете мы,
И мы уже не дети,
И разве я не прав,
Когда всего на свете
Светлее твой рукав.
Что с нами ни случится,
В мой самый черный день,
Мне в черный день приснится
Криница и сирень,
И тонкое колечко,
И твой простой наряд,
И на мосту за речкой
Колеса простучат.
Нп свете все проходит,
И даже эта ночь
Проходит и уводит
Тебя из сада прочь.
И разве в нашей власти
Вернуть свою зарю?
На собственное счастье
Я как слепой смотрю.
Стучат. Кто там?- Мария.-
Отворишь дверь.- Кто там?-
Ответа нет. Живые
Не так приходят к нам,
Их поступь тяжелее,
И руки у живых
Грубее и теплее
Незримых рук твоих.
КОРА *
———
Когда я вечную разлуку
Хлебну, как ледяную ртуть,
Не уходи, но дай мне руку
И проводи в последний путь.
Постой у смертного порога
До темноты, как луч дневной,
Побудь со мной еще немного
Хоть в трех аршинах надо мной.
Ужасный рот царицы Коры
Улыбкой привечает нас,
И душу обнажают взоры
Ее слепых загробных глаз.
Выступление на встрече
“А если был июнь и день рожденья!”,
посвященной 95-летию Арсения Тарковского.
Дом-музей Булата Окуджавы
И страшно умереть, и жаль оставить
Всю шушеру пленительную эту,
Всю чепуху, столь милую поэту,
Которую не удалось прославить.
Я так любил домой прийти к рассвету
И в полчаса все вещи переставить,
Ещё любил я белый подоконник,
Цветок и воду и стакан гранёный,
И небосвод голубизны зелёной,
И то, что я – поэт и беззаконник.
А если был июнь и день рожденья,
Боготворил я праздник суетливый,
Стихи друзей и женщин поздравленья,
Хрустальный смех и звон стекла счастливый,
И завиток волос неповторимый,
И этот поцелуй неотвратимый.
Как известно первая книга Тарковского “Перед снегом” вышла в 62-ом году, когда поэту было 56 лет. В 1966 году вышла вторая книга “Земле земное”. Тогда же в “Литгазете” появилась рецензия Солоухина, в которой он назвал Тарковского “хранителем огня”. Он говорил, что была в древнейшую старину, в доисторический период почётная и ответственная должность. Люди, исполняющие её, назывались, вероятно, хранителями огня. Важно было во время битвы ли, на долгом ли переходе с одного края земли на другой сберечь золотую искорку, чтобы потом в мирное время и в безопасном месте опять запылало пламя. Арсений Тарковский – такой хранитель огня.
Эмалевый крестик в петлице
И серой тужурки сукно…
Какие печальные лица
И как это было давно.
Какие прекрасные лица
И как безнадёжно бледны,
Четыре великих княжны.
Он любил “угощать” и музыкой. У него была колоссальная фонотека, на которую был составлен каталог. И он мог безошибочно достать с любой полки нужную пластинку.
Он любил дарить друг другу людей. Я до сих пор общаюсь с теми, с кем познакомилась благодаря А.А.
Тарковский легко и естественно становился душой общества. Вот как об этом пишет в своих воспоминаниях поэт Зиновий Вальшонок:
“После ужина вокруг него собирался народ. (Речь идёт о доме творчества в Переделкине) Вспыхивали импровизированные поэтические вечера.
О, эти незабываемые вечера! Приходят из комнат, отрываются от пишущих машинок и даже от телевизора. Сбиваются в тесный круг. Мест не хватает: сидят на подлокотниках кресел, свешиваются с лестничных перил. Читают все желающие. Читает и Тарковский. Голос звучит глуховато и возвышенно”.
Я познакомилась с Арсением Александровичем в 66-ом году, когда при Союзе писателей открылась студия молодых литераторов., и я попала к нему в семинар. А впервые я услышала, а, вернее, увидела его имя в начале 60-ых, когда в журнале “Москва” было, среди прочих, напечатано одно его маленькое стихотворение:
В затонах остывают пароходы,
Чернильные загустевают воды,
Свинцовая темнеет белизна,
И, если впрямь земля болеет нами,
То стала выздоравливать она –
Такие звёзды блещут над снегами,
Такая наступила тишина,
И, Боже мой, из ледяного плена
Едва звучит последняя сирена.
Эти стихи так сильно отличались от всего, что было напечатано на той же странице журнала, что я тут же запомнила имя неизвестного мне поэта – Арсений Тарковский. А потом была лит. студия, где я попала в семинар к Тарковскому. На орг. собрание пришли студийцы и руководители семинаров, которые сидели за длинным столом. Каждый руководитель в свой черёд что-то говорил. Когда очередь дошла до Тарк. он встал и произнёс совсем не торжественные слова: “Я не знаю зачем мы здесь собрались. Научить писать стихи нельзя. Во всяком случае я не знаю как это делается. Но хорошо если молодые люди будут приходить сюда, и тем самым спасутся от тлетворного влияния улицы”.
Но хотя Тарковский никого ничему не собирался учить, и был начисто лишён менторства, назидательности и авторитарности, он невольно учил очень важным вещам. И первая из них – душевная щедрость. Он умел радоваться чужому таланту, он был гением живого отклика. Это могут подтвердить и мои сверстники Саша Радковский, Миша Синельников, Гена Русаков.
Помню как Т. зачитывал всех стихами минского поэта Айзенштадта, который писал под псевдонимом Вениамин Блаженный. Т. называл его “гениальным и безумным”.
Цветаева писала в открытом письме Ал. Толстому: “Есть над литературными дружбами, частными письмами, литературными тщеславиями КРУГОВАЯ ПОРУКА РЕМЕСЛА, круговая порука человечности”. Тарковкий знал что такое круговая порука ремесла. Ему всегда был важен сам предмет. Ему было интересно, что пишут другие. Он радовался, когда встречался с талантом, воспринимал это как праздник.
А с этим его свойством связан ещё один урок: он умел держать планку. А точнее, он не способен был её понизить. Я часто думаю, как бы он себя чувстовал в наши дни. Наверное, ему было бы не очень весело наблюдать как даже те, от кого зависит уровень культуры, играют в поддавки и на понижение. Т. и сегодня бы оставался самим собой, жил бы по собственным, не зависящим от коньюнктуры правилам. Его шкала ценностей осталась бы неизменной. Конечно, и сегодня есть люди с его ценностями. Их голоса даже иногда слышны. Но в основном информационное поле занято людьми с рыночной психологией. Это не те, кого имела в виду Цветаева, когда писала о круговой поруке ремесла.
И ещё один урок, необходимый нам сегодня в эпоху тотального духовного стриптиза, цинизма и непрошенной откровенности: благородство и целомудрие. Не помню, чтоб он когда-нибудь обсуждал свою личную жизнь, своих жён, свои романы. Я знала, что он был знаком с Цветаевой и спрашивала его о ней. Он рассказывал о её стремительной походке, резковатых движениях, о том как легко она взлетала по лестнице. Но ни словом не обмолвился о том, что Цветаева была увлечена им и посвятила ему стихотворение. Об этом я узнала много позже и не от него. О той же его черте пишет Инна Лиснянская, вспоминая, что Т. сильно отличался от многих её знакомцев-друзей-поэтов тем, что никогда не рассказывал о своей личной или, как он выражался, “лишней” жизни, никогда не называл женских имён.
На свете всё преобразилось, даже
Стояла между нами, как на страже,
Слоистая и твёрдая вода.
Арсений Тарковский умел в своих стихах укрупнять, одушевлять предметы. В его поэзии предметный мир меняет масштаб, преображается, приобретая символические черты. То же самое происходит в фильмах Андрея. Одушевлённый космос – вот с чем мы сталкиваемся и в “Сталкере”, и в “Солярисе”, и в “Зеркале”.
“Иногда он как бы выныривал из глубины, в которую погрузился, и испуганно оглядывался: “Где Таня?” Увидев, что Т.А. рядом, успокаивался, опускал голову, казалось, дремлет. Но как-то (это было недели за две до его помещения в больницу) Т.А. наклонилась к нему: “Арсюша, не спи. Врач просит, чтобы ты не спал днем. Не спи, не спи, художник! Как дальше, Арсюша, как дальше?” И вдруг А.А. (до этого несколько дней молчавший), с трудом выговаривая слова, но внятно, членораздельно и твердо произносит: “Ты веч-но-сти-за-лож-ник у вре-ме-ни в пле-ну”. Вскоре. Недолго. Больница”.
А закончить я хочу ещё одним стихотворением, посвящённым дню рождения. Называется оно “25 июня 1935 года”:
Хорош ли праздник мой, малиновый иль серый,
Но всё мне кажется, что розы на окне,
И не признательность, а чувство полной меры
Бывает в этот день всегда присуще мне.
Мне тишина травы, и дружба рощ моих,
И стрелы птичьих крыл, и плеск ручьёв, похожий
Пускай меня простит Винсент Ван-Гог
За то, что я помочь ему не мог,
За то, что я травы ему под ноги
Не постелил на выжженной дороге,
За то, что я не развязал шнурков
Его крестьянских пыльных башмаков,
За то, что в зной не дал ему напиться,
Не помешал в больнице застрелиться.
Стою себе, а надо мной навис
Закрученный, как пламя, кипарис.
Унизил бы я собственную речь,
Когда б чужую ношу сбросил с плеч.
А эта грубость ангела, с какою
Он свой мазок роднит с моей строкою,
Ведет и вас через его зрачок
Туда, где дышит звездами Ван-Гог.
Мне говорят, а я уже не слышу,
Что говорят. Моя душа к себе
Прислушивается, как Жанна Д’Арк.
Какие голоса тогда поют!
В обнимку с молодостью, второпях
Чурался я отцовского наследия
И не приметил, как в моих стихах
Свила гнездо Эсхилова трагедия.
Почти касаясь клюва и когтей,
Обманутый тысячелетней сказкою,
С огнем и я играл, как Прометей,
Пока не рухнул на гору кавказскую.
Никто из хора не спасет меня,
Не крикнет: «Смилуйся или добей его!»
И каждый стих, звучащий дольше дня,
Живет все той же казнью Прометеевой.
Я не хочу ни власти над людьми,
Ни почестей, ни войн победоносных.
Пусть я застыну, как смола на соснах,
Но я не царь, я из другой семьи.
Дано и вам, мою цикуту пьющим,
Пригубить немоту и глухоту.
Мне рубище раба не по хребту,
Я не один, но мы еще в грядущем.
Я плоть от вашей плоти, высота,
Всех гор земных и глубина морская.
Как раковину мир переполняя,
Шумит по-олимпийски пустота.
Ничего душа не хочет
И, не открывая глаз,
В небо смотрит и бормочет,
Как безумный Комитас.
Медленно идут светила
По спирали в вышине,
Будто их заговорила
Сила, спящая во мне.
Вся в крови моя рубаха,
Потому что и меня
Обдувает ветром страха
Стародавняя резня.
И опять Айя-Софии
Камень ходит подо мной,
И земля ступни босые
Обжигает мне золой.
Лазарь вышел из гробницы,
А ему и дела нет,
Что летит в его глазницы
Белый яблоневый цвет.
До утра в гортани воздух
Шелушится, как слюда,
И стоит в багровых звездах
Кривда Страшного суда.
Что трагедия Шекспира,
Фортинбрасова труба,
Если гасит факел пира
Настоящая судьба,
Разлучает с гордой речью
Твой святой бескровный рот
И прямую человечью
Круче лука спину гнет?
А покуда сердце пило
Зрелый хмель счастливых сил,
Почему же ты Эсхила
Помянуть стихом забыл?
Никакого Эльсинора,
Сосны, сумерки да снег.
Человека вместо хора
Обступил двадцатый век.
У Эсхила это было:
Только правда и судьба,
Да скалистая могила
Непокорного раба.
Фиолетовый от зноя,
Остывающей рукой
Рану смертную потрогал
Умирающий Патрокл,
Мертв лежит он в чистом поле,
И Ахилл не пьет, не ест,
И пока ломает руки,
Щит кует ему Гефест.
Равнодушно пьют герои
Хмель времен и хмель могил,
Мчит вокруг горящей Трои
Тело Гектора Ахилл.
Пожалел Ахилл Приама,
И несет старик Приам
Мимо дома, мимо храма
Жертву мстительным богам.
Не Ахилл разрушил Трою,
И его лучистый щит
Справедливою рукою
Новый мститель сокрушит.
И еще на город ляжет
Семь пластов сухой земли,
И стоит Ахилл по плечи
В щебне, прахе и золе.
Так не дай пролить мне крови,
Чистой, грешной, дорогой,
Чтобы клейкой красной глины
В смертный час не мять рукой.
Вы, жившие на свете до меня,
Моя броня и кровная родня
От Алигьери до Скиапарелли,
Спасибо вас, вы хорошо горели.
А разве я не хорошо горю
И разве равнодушием корю
Вас, для кого я столько жил на свете,
Трава и звезды, бабочки и дети?
ГРИГОРИЙ СКОВОРОДА
Не искал ни жилища, ни пищи,
В ссоре с кривдой и с миром не в мире,
Самый косноязычный и нищий
Изо всех государей Псалтыри.
Жил в сродстве горделивый смиренник
С древней книгою книг, ибо это
Правдолюбия истинный ценник
И душа сотворенного света.
Есть в природе притин своеволью:
Степь течет оксамитом под ноги,
Присыпает сивашскою солью
Черствый хлеб на чумацкой дороге,
Птицы молятся, верные вере,
Тихо светят речистые речки,
Домовитые малые звери
По-над норами встали, как свечки.
Но и сквозь обольщения мира,
Из-за литер его Алфавита,
Брезжит небо синее сапфира,
Крыльям разума настежь открыто.
ФЕОФАН ГРЕК
Когда я видел воплощенный гул
И меловые крылья оживали,
Открылось мне: я жизнь перешагнул,
А подвиг мой еще на перевале.
Мне должно завещание могил,
Зияющих как ножевая рана,
Свести к библейской резкости белил
И подмастерьем стать у Феофана.
Я по когтям узнал его: он лев,
Он кость от кости собственной пустыни,
И жажду я, и вижу сны, истлев
На раскаленных углях благостыни.
Я шесть веков дышу его огнем
И ревностью шести веков изранен.
— Придешь ли, милосердный самарянин,
Повить меня твоим прохладным льном?
ПАУЛЬ КЛЕЕ
Жил да был художник Пауль Клее
Где-то за горами, над лугами.
Он сидел себе один в аллее
С разноцветными карандашами,
Рисовал квадраты и крючочки,
Африку, ребенка на перроне,
Дьяволенка в голубой сорочке,
Звезды и зверей на небосклоне.
Не хотел он, чтоб его рисунки
Были честным паспортом природы,
Где послушно строятся по струнке
Люди, кони, города и воды,
Он хотел, чтоб линии и пятна,
Как кузнечики в июльском звоне,
Говорили слитно и понятно.
И однажды утром на картоне
Проступили крылышки и темя:
Ангел смерти стал обозначаться.
Понял Клее, что настало время
С музой и знакомыми прощаться.
Попрощался и скончался Клее.
Ничего не может быть печальней!
Если б Клее был намного злее,
Ангел смерти был бы натуральней,
И тогда с художником все вместе
Мы бы тоже сгинули со света,
Порастряс бы ангел наши кости!
Но скажите мне: на что нам это?
ДЕСЯТЬ ЛЕТ НАЗАД УМЕР АРСЕНИЙ ТАРКОВСКИЙ
.
К обеду пришли Тарковские, сели близко от нас, за соседний стол. Первое впечатление, оно же и последнее, вернее, последующее на многие годы вперед: эффектная, элегантная Татьяна Алексеевна, манеры «дамы из общества». Арсений Александрович: очень красив, смуглый, голубоватые белки узких глаз, высокий лоб, темные волосы, брови «вразлет» с изломом, скорбный рот. Движется, несмотря на костыли, легко и быстро. Летучая походка. Пристроил костыли за своим стулом неловко, они упали к моим ногам. Легко вскочил, поднял с извинениями: «Прошу пардону!» Через неделю Тарковские уехали в горы на дачу к азербайджанскому поэту, которого переводил Арсений.
Лето 1956 года мы проводим с Тарковскими в Голицыне не разлучаясь. В мае родился у нас второй сын, и накануне нашего переезда позвонил Арсюша, спросил, когда мы прибудем, и, смеясь, сообщил, что хозяйка снятого нами дома, узнав, что я родила сына, сказала: «И у нас корова отелилась, тоже бычка принесла. «
При всей его любви к Толе не помню, чтобы он позвонил и похвалил напечатанный очерк Аграновского. Он не читал публицистики, газет. От силы мог сказать: «Таня прочла, Толичка, твой материал в газете. Говорит, что хороший. Поздравляю!» Один только раз было исключение, подтвердившее правило. Из записной книжки мужа 1973 года: «. Очень меня растрогал звонок Арсюши. Говорит, что прочел мой «Вишневый сад» и плакал. Растрогал и расстроил. Оказывается, у Брехта (он оговорил, что поэта этого не любит) есть замечательное стихотворение: «Мальчишка, воровавший вишни». Я нашел это стихотворение. Вот был бы эпиграф к очерку. «
В то лето 56-го года у мужа была задумана серия очерков о молодых ученых, талантливых, незаменимых. Его давно мучила эта чудовищная формула: «У нас в стране незаменимых нет». Впоследствии выйдет книжка очерков «Незаменимые», а тогда он только подбирался к этой теме. Разговаривая об этом с Тарковским, он нашел по его подсказке первого героя для очерка. Приведу его начало:
«Это было прошлым летом. Поэт Арсений Тарковский пригласил меня к себе в Голицыно смотреть звезды. Он давно уже увлекался астрономией и чуть ли не все свои заработки тратил на покупку телескопов. Мы вытащили во двор одну из его таинственных труб, и он принялся шарить по темному небу. Потом и я был допущен к окуляру. Зрелище было сказочным. Владелец трубы показывал мне планеты и звезды с таким видом, будто он и сам причастен к их созданию. У него с ними были какие-то сложные отношения. Некоторые звезды он очень любил, другие, мне кажется, недолюбливал. Он чуточку играл со звездами, и было в этом увлечении зрелого человека что-то милое, мальчишеское.
Я спросил поэта, есть ли какая-нибудь польза от наблюдений любителя. Для науки, не для поэзии. (. ) Кажется, он обиделся. Начал рыться в каких-то пухлых справочниках, нашел то, что искал:
И я в «Реферативном журнале» Института информации Академии Наук СССР (No. 10, 1956 год) прочитал: «Комета Черепащука. Сообщается, что Черепащук открыл комету в следующем положении: 1956, марта 30, ОТ, О всемирн. времени. «
— Как же он открыл свою комету?
Насладившись своим торжеством, мой друг выложил на стол пачку писем. Это были письма того самого Черепащука, который открыл комету».
Толя положил стихи на музыку и получился прекрасный романс «Вечерний, сизокрылый, благословенный свет. » Романс понравился и Арсению, и Тане. Как-то Арсюша читал нам Заболоцкого, любимого им очень. Прочитав «Можжевеловый куст», сказал: «Вот тебе стихи для романса». Так и вышло, что два этих романса пелись всегда подряд, не перебиваясь другими песнями Аграновского.