салтыков щедрин один день ивана денисовича

Салтыков щедрин один день ивана денисовича

Один день Ивана Денисовича

В пять часов утра, как всегда, пробило подъём – молотком об рельс у штабного барака. Перерывистый звон слабо прошёл сквозь стёкла, намёрзшие в два пальца, и скоро затих: холодно было, и надзирателю неохота была долго рукой махать.

Звон утих, а за окном всё так же, как и среди ночи, когда Шухов вставал к параше, была тьма и тьма, да попадало в окно три жёлтых фонаря: два – на зоне, один – внутри лагеря.

И барака что-то не шли отпирать, и не слыхать было, чтобы дневальные брали бочку парашную на палки – выносить.

Шухов никогда не просыпал подъёма, всегда вставал по нему – до развода было часа полтора времени своего, не казённого, и кто знает лагерную жизнь, всегда может подработать: шить кому-нибудь из старой подкладки чехол на рукавички; богатому бригаднику подать сухие валенки прямо на койку, чтоб ему босиком не топтаться вкруг кучи, не выбирать; или пробежать по каптёркам, где кому надо услужить, подмести или поднести что-нибудь; или идти в столовую собирать миски со столов и сносить их горками в посудомойку – тоже накормят, но там охотников много, отбою нет, а главное – если в миске что осталось, не удержишься, начнёшь миски лизать. А Шухову крепко запомнились слова его первого бригадира Кузёмина – старый был лагерный волк, сидел к девятьсот сорок третьему году уже двенадцать лет, и своему пополнению, привезенному с фронта, как-то на голой просеке у костра сказал:

– Здесь, ребята, закон – тайга. Но люди и здесь живут. В лагере вот кто подыхает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется да кто к куму ходит стучать.

Насчёт кума – это, конечно, он загнул. Те-то себя сберегают. Только береженье их – на чужой крови.

Всегда Шухов по подъёму вставал, а сегодня не встал. Ещё с вечера ему было не по себе, не то знобило, не то ломало. И ночью не угрелся. Сквозь сон чудилось – то вроде совсем заболел, то отходил маленько. Всё не хотелось, чтобы утро.

Но утро пришло своим чередом.

Да и где тут угреешься – на окне наледи намётано, и на стенах вдоль стыка с потолком по всему бараку – здоровый барак! – паутинка белая. Иней.

Шухов не вставал. Он лежал на верху вагонки, с головой накрывшись одеялом и бушлатом, а в телогрейку, в один подвёрнутый рукав, сунув обе ступни вместе. Он не видел, но по звукам всё понимал, что делалось в бараке и в их бригадном углу. Вот, тяжело ступая по коридору, дневальные понесли одну из восьмиведерных параш. Считается инвалид, лёгкая работа, а ну-ка поди вынеси, не пролья! Вот в 75-й бригаде хлопнули об пол связку валенок из сушилки. А вот – и в нашей (и наша была сегодня очередь валенки сушить). Бригадир и помбригадир обуваются молча, а вагонка их скрипит. Помбригадир сейчас в хлеборезку пойдёт, а бригадир – в штабной барак, к нарядчикам.

Да не просто к нарядчикам, как каждый день ходит, – Шухов вспомнил: сегодня судьба решается – хотят их 104-ю бригаду фугануть со строительства мастерских на новый объект «Соцгородок». А Соцгородок тот – поле голое, в увалах снежных, и, прежде чем что там делать, надо ямы копать, столбы ставить и колючую проволоку от себя самих натягивать – чтоб не убежать. А потом строить.

Там, верное дело, месяц погреться негде будет – ни конурки. И костра не разведёшь – чем топить? Вкалывай на совесть – одно спасение.

Бригадир озабочен, уладить идёт. Какую-нибудь другую бригаду, нерасторопную, заместо себя туда толкануть. Конечно, с пустыми руками не договоришься. Полкило сала старшему нарядчику понести. А то и килограмм.

Испыток не убыток, не попробовать ли в санчасти косануть, от работы на денёк освободиться? Ну прямо всё тело разнимает.

И ещё – кто из надзирателей сегодня дежурит?

Дежурит – вспомнил – Полтора Ивана, худой да долгий сержант черноокий. Первый раз глянешь – прямо страшно, а узнали его – из всех дежурняков покладистей: ни в карцер не сажает, ни к начальнику режима не таскает. Так что полежать можно, аж пока в столовую девятый барак.

Вагонка затряслась и закачалась. Вставали сразу двое: наверху – сосед Шухова баптист Алёшка, а внизу – Буйновский, капитан второго ранга бывший, кавторанг.

Старики дневальные, вынеся обе параши, забранились, кому идти за кипятком. Бранились привязчиво, как бабы. Электросварщик из 20-й бригады рявкнул:

– Эй, фитили!– и запустил в них валенком. – Помирю!

Валенок глухо стукнулся об столб. Замолчали.

В соседней бригаде чуть буркотел помбригадир:

– Василь Фёдорыч! В продстоле передёрнули, гады: было девятисоток четыре, а стало три только. Кому ж недодать?

Он тихо это сказал, но уж конечно вся та бригада слышала и затаилась: от кого-то вечером кусочек отрежут.

А Шухов лежал и лежал на спрессовавшихся опилках своего матрасика. Хотя бы уж одна сторона брала – или забило бы в ознобе, или ломота прошла. А ни то ни сё.

Пока баптист шептал молитвы, с ветерка вернулся Буйновский и объявил никому, но как бы злорадно:

– Ну, держись, краснофлотцы! Тридцать градусов верных!

И Шухов решился – идти в санчасть.

И тут же чья-то имеющая власть рука сдёрнула с него телогрейку и одеяло. Шухов скинул бушлат с лица, приподнялся. Под ним, равняясь головой с верхней нарой вагонки, стоял худой Татарин.

Значит, дежурил не в очередь он и прокрался тихо.

– Ще-восемьсот пятьдесят четыре! – прочёл Татарин с белой латки на спине чёрного бушлата. – Трое суток кондея с выводом!

И едва только раздался его особый сдавленный голос, как во всём полутёмном бараке, где лампочка горела не каждая, где на полусотне клопяных вагонок спало двести человек, сразу заворочались и стали поспешно одеваться все, кто ещё не встал.

– За что, гражданин начальник? – придавая своему голосу больше жалости, чем испытывал, спросил Шухов.

С выводом на работу – это ещё полкарцера, и горячее дадут, и задумываться некогда. Полный карцер – это когда без вывода.

– По подъёму не встал? Пошли в комендатуру, – пояснил Татарин лениво, потому что и ему, и Шухову, и всем было понятно, за что кондей.

На безволосом мятом лице Татарина ничего не выражалось. Он обернулся, ища второго кого бы, но все уже, кто в полутьме, кто под лампочкой, на первом этаже вагонок и на втором, проталкивали ноги в чёрные ватные брюки с номерами на левом колене или, уже одетые, запахивались и спешили к выходу – переждать Татарина на дворе.

Если б Шухову дали карцер за что другое, где б он заслужил, – не так бы было обидно. То и обидно было, что всегда он вставал из первых. Но отпроситься у Татарина было нельзя, он знал. И, продолжая отпрашиваться просто для порядка, Шухов, как был в ватных брюках, не снятых на ночь (повыше левого колена их тоже был пришит затасканный, погрязневший лоскут, и на нём выведен чёрной, уже поблекшей краской номер Щ-854), надел телогрейку (на ней таких номера было два – на груди один и один на спине), выбрал свои валенки из кучи на полу, шапку надел (с таким же лоскутом и номером спереди) и вышел вслед за Татарином.

Вся 104-я бригада видела, как уводили Шухова, но никто слова не сказал: ни к чему, да и что скажешь? Бригадир бы мог маленько вступиться, да уж его не было. И Шухов тоже никому ни слова не сказал, Татарина не стал дразнить. Приберегут завтрак, догадаются.

Так и вышли вдвоём.

Мороз был со мглой, прихватывающей дыхание. Два больших прожектора били по зоне наперекрест с дальних угловых вышек. Светили фонари зоны и внутренние фонари. Так много их было натыкано, что они совсем засветляли звёзды.

Скрипя валенками по снегу, быстро пробегали зэки по своим делам – кто в уборную, кто в каптёрку, иной – на склад посылок, тот крупу сдавать на индивидуальную кухню. У всех у них голова ушла в плечи, бушлаты запахнуты, и всем им холодно не так от мороза, как от думки, что и день целый на этом морозе пробыть.

А Татарин в своей старой шинели с замусленными голубыми петлицами шёл ровно, и мороз как будто совсем его не брал.

Источник

Один день Ивана Денисовича — Солженицын А.И.

Эта редак­ция явля­ется истин­ной и окончательной.
Ника­кие при­жиз­нен­ные изда­ния её не отменяют.

А. Сол­же­ни­цын Апрель 1968 г.

В пять часов утра, как все­гда, про­било подъем — молот­ком об рельс у штаб­ного барака. Пере­ры­ви­стый звон слабо про­шел сквозь стекла, намерз­шие в два пальца, и скоро затих: холодно было, и над­зи­ра­телю неохота была долго рукой махать.

Звон утих, а за окном все так же, как и среди ночи, когда Шухов вста­вал к параше, была тьма и тьма, да попа­дало в окно три жел­тых фонаря: два — на зоне, один — внутри лагеря.

И барака что-то не шли отпи­рать, и не слы­хать было, чтобы дне­валь­ные брали бочку параш­ную на палки — выносить.

Шухов нико­гда не про­сы­пал подъ­ема, все­гда вста­вал по нему — до раз­вода было часа пол­тора вре­мени сво­его, не казен­ного, и кто знает лагер­ную жизнь, все­гда может под­ра­бо­тать: шить кому-нибудь из ста­рой под­кладки чехол на рука­вички; бога­тому бри­гад­нику подать сухие валенки прямо на койку, чтоб ему боси­ком не топ­таться вкруг кучи, не выби­рать; или про­бе­жать по кап­тер­кам, где кому надо услу­жить, под­ме­сти или под­не­сти что-нибудь; или идти в сто­ло­вую соби­рать миски со сто­лов и сно­сить их гор­ками в посу­до­мойку — тоже накор­мят, но там охот­ни­ков много, отбою нет, а глав­ное — если в миске что оста­лось, не удер­жишься, нач­нешь миски лизать. А Шухову крепко запом­ни­лись слова его пер­вого бри­га­дира Кузё­мина — ста­рый был лагер­ный волк, сидел к девять­сот сорок тре­тьему году уже две­на­дцать лет и сво­ему попол­не­нию, при­ве­зен­ному с фронта, как-то на голой про­секе у костра сказал:

— Здесь, ребята, закон — тайга. Но люди и здесь живут. В лагере вот кто поды­хает: кто миски лижет, кто на сан­часть наде­ется да кто к куму ходит стучать.

Насчет кума — это, конечно, он загнул. Те-то себя сбе­ре­гают. Только бере­же­нье их — на чужой крови.

Все­гда Шухов по подъ­ему вста­вал, а сего­дня не встал. Еще с вечера ему было не по себе, не то зно­било, не то ломало. И ночью не угрелся. Сквозь сон чуди­лось — то вроде совсем забо­лел, то отхо­дил маленько. Все не хоте­лось, чтобы утро.

Но утро при­шло своим чередом.

Да и где тут угре­ешься — на окне наледи наме­тано, и на сте­нах вдоль стыка с потол­ком по всему бараку — здо­ро­вый барак! — пау­тинка белая. Иней.

Шухов не вста­вал. Он лежал на верху вагонки, с голо­вой накрыв­шись оде­я­лом и буш­ла­том, а в тело­грейку, в один под­вер­ну­тый рукав, сунув обе ступни вме­сте. Он не видел, но по зву­кам все пони­мал, что дела­лось в бараке и в их бри­гад­ном углу. Вот, тяжело сту­пая по кори­дору, дне­валь­ные понесли одну из вось­ми­ве­дер­ных параш. Счи­та­ется, инва­лид, лег­кая работа, а ну-ка, поди вынеси, не про­лья! Вот в 75‑й бри­гаде хлоп­нули об пол связку вале­нок из сушилки. А вот — и в нашей (и наша была сего­дня оче­редь валенки сушить). Бри­га­дир и пом­бри­га­дир обу­ва­ются молча, а вагонка их скри­пит. Пом­бри­га­дир сей­час в хле­бо­резку пой­дет, а бри­га­дир — в штаб­ной барак, к нарядчикам.

Да не про­сто к наряд­чи­кам, как каж­дый день ходит, — Шухов вспом­нил: сего­дня судьба реша­ется — хотят их 104‑ю бри­гаду фуга­нуть со стро­и­тель­ства мастер­ских на новый объ­ект «Соц­быт­го­ро­док». А Соц­быт­го­ро­док тот — поле голое, в ува­лах снеж­ных, и прежде чем что там делать, надо ямы копать, столбы ста­вить и колю­чую про­во­локу от себя самих натя­ги­вать — чтоб не убе­жать. А потом строить.

Там, вер­ное дело, месяц погреться негде будет — ни конурки. И костра не раз­ве­дешь — чем топить? Вка­лы­вай на совесть — одно спасение.

Бри­га­дир оза­бо­чен, ула­дить идет. Какую-нибудь дру­гую бри­гаду, нерас­то­роп­ную, заме­сто себя туда тол­ка­нуть. Конечно, с пустыми руками не дого­во­ришься. Пол­кило сала стар­шему наряд­чику поне­сти. А то и килограмм.

Испы­ток не убы­ток, не попро­бо­вать ли в сан­ча­сти коса­нуть, от работы на денек осво­бо­диться? Ну прямо все тело разнимает.

И еще — кто из над­зи­ра­те­лей сего­дня дежурит?

Дежу­рит — вспом­нил: Пол­тора Ивана, худой да дол­гий сер­жант чер­но­окий. Пер­вый раз гля­нешь — прямо страшно, а узнали его — из всех дежур­ня­ков покла­ди­стей: ни в кар­цер не сажает, ни к началь­нику режима не тас­кает. Так что поле­жать можно, аж пока в сто­ло­вую девя­тый барак.

Вагонка затряс­лась и зака­ча­лась. Вста­вали сразу двое: наверху — сосед Шухова бап­тист Алешка, а внизу — Буй­нов­ский, капи­тан вто­рого ранга быв­ший, кавторанг.

Ста­рики дне­валь­ные, вынеся обе параши, забра­ни­лись, кому идти за кипят­ком. Бра­ни­лись при­вяз­чиво, как бабы. Элек­тро­свар­щик из 20‑й бри­гады рявкнул:

— Эй, фитили! — и запу­стил в них вален­ком. — Помирю!

Вале­нок глухо стук­нулся об столб. Замолчали.

В сосед­ней бри­гаде чуть бур­ко­тел помбригадир:

— Василь Федо­рыч! В прод­столе пере­дер­нули, гады: было девя­ти­со­ток четыре, а стало три только. Кому ж недодать?

Он тихо это ска­зал, но уж, конечно, вся та бри­гада слы­шала и зата­и­лась: от кого-то вече­ром кусо­чек отрежут.

А Шухов лежал и лежал на спрес­со­вав­шихся опил­ках сво­его мат­ра­сика. Хотя бы уж одна сто­рона брала — или забило бы в ознобе, или ломота про­шла. А то ни то ни сё.

Пока бап­тист шеп­тал молитвы, с ветерка вер­нулся Буй­нов­ский и объ­явил никому, но как бы злорадно:

— Ну, дер­жись, крас­но­флотцы! Трид­цать гра­ду­сов верных!

И Шухов решился — идти в санчасть.

И тут же чья-то име­ю­щая власть рука сдер­нула с него тело­грейку и оде­яло. Шухов ски­нул буш­лат с лица, при­под­нялся. Под ним, рав­ня­ясь голо­вой с верх­ней нарой вагонки, стоял худой Татарин.

Зна­чит, дежу­рил не в оче­редь он и про­крался тихо.

— Ще — восемь­сот пять­де­сят четыре! — про­чел Тата­рин с белой латки на спине чер­ного буш­лата. — Трое суток кон­дея с выводом!

И едва только раз­дался его осо­бый сдав­лен­ный голос, как во всем полу­тем­ном бараке, где лам­почка горела не каж­дая, где на полу­сотне кло­пя­ных ваго­нок спало две­сти чело­век, сразу заво­ро­ча­лись и стали поспешно оде­ваться все, кто еще не встал.

— За что, граж­да­нин началь­ник? — при­да­вая сво­ему голосу больше жало­сти, чем испы­ты­вал, спро­сил Шухов.

С выво­дом на работу — это еще пол­кар­цера, и горя­чее дадут, и заду­мы­ваться неко­гда. Пол­ный кар­цер — это когда без вывода.

— По подъ­ему не встал? Пошли в комен­да­туру, — пояс­нил Тата­рин лениво, потому что и ему, и Шухову, и всем было понятно, за что кондей.

На без­во­ло­сом мятом лице Тата­рина ничего не выра­жа­лось. Он обер­нулся, ища вто­рого кого бы, но все уже, кто в полу­тьме, кто под лам­поч­кой, на пер­вом этаже ваго­нок и на вто­ром, про­тал­ки­вали ноги в чер­ные ват­ные брюки с номе­рами на левом колене или, уже оде­тые, запа­хи­ва­лись и спе­шили к выходу — пере­ждать Тата­рина на дворе.

Источник

Один день Ивана Денисовича — Солженицын А.И.

Вот это и есть бри­гада! Стре­лял Павло из-под леса да на рай­оны ночью нале­ты­вал — стал бы он тут гор­бить! А для бри­га­дира — это дело другое!

Вышли Шухов с Киль­диг­сом наверх, слы­шат — и Сенька сзади по трапу скри­пит. Дога­дался, глухой.

На вто­ром этаже стены только начаты клад­кой: в три ряда кру­гом и редко где под­няты выше. Самая эта спо­рая кладка — от колен до груди, без подмостей.

А под­мо­сти, какие тут раньше были, и козелки — всё зэки рас­та­щили: что на дру­гие зда­ния унесли, что спа­лили — лишь бы чужим бри­га­дам не доста­лось. Теперь, по-хозяй­ски ведя, уже зав­тра надо козелки сби­вать, а то остановимся.

Далеко видно с верха ТЭЦ: и вся зона вокруг засне­жён­ная, пустын­ная (попря­та­лись зэки, гре­ются до гудка), и вышки чер­ные, и столбы заост­рен­ные, под колючку. Сама колючка по солнцу видна, а про­тив — нет. Солнце яро бле­щет, глаз не раскроешь.

А еще невдали видно — энер­го­по­езд. Ну, дымит, небо коп­тит! И — зады­шал тяжко. Хрип такой боль­ной все­гда у него перед гуд­ком. Вот и загу­дел. Не много и переработали.

— Эй, ста­ка­но­вец! Ты с отве­си­ком побыст­рей управ­ляйся! — Киль­дигс подгоняет.

— Да на твоей стене смотри лёду сколько! Ты лед к вечеру ско­лешь ли? Мастерка-то бы зря наверх не тас­кал, — изга­ля­ется над ним и Шухов.

Хотели по тем стен­кам ста­но­виться, как до обеда их раз­де­лили, а тут бри­га­дир снизу кричит:

— Эй, ребята! Чтоб рас­твор в ящи­ках не мерз, по двое ста­нем. Шухов! Ты на свою стену Клев­шина возьми, а я с Киль­диг­сом буду. А пока Гоп­чик за меня у Киль­дигса стенку очистит.

Пере­гля­ну­лись Шухов с Киль­диг­сом. Верно. Так спорей.

И — схва­ти­лись за топоры.

И не видел больше Шухов ни озера даль­него, где солнце блес­нило по снегу, ни как по зоне раз­бре­да­лись из обо­гре­ва­лок рабо­тяги — кто ямки дол­бать, с утра недо­дол­бан­ные, кто арма­туру кре­пить, кто стро­пила под­ни­мать на мастер­ских. Шухов видел только стену свою — от раз­вязки слева, где кладка под­ни­ма­лась сту­пень­ками выше пояса, и направо до угла, где схо­ди­лась его стена и Киль­диг­сова. Он ука­зал Сеньке, где тому сни­мать лед, и сам ретиво рубил его то обу­хом, то лез­вием, так что брызги льда раз­ле­та­лись вокруг и в морду тоже, работу эту он пра­вил лихо, но вовсе не думая. А думка его и глаза его вычу­и­вали из-подо льда саму стену, наруж­ную фасад­ную стену ТЭЦ в два шла­ко­блока. Стену в этом месте прежде клал неиз­вест­ный ему камен­щик, не разу­мея или хал­туря, а теперь Шухов обвыкал со сте­ной, как со своей. Вот тут — про­ва­лина, ее выров­нять за один ряд нельзя, при­дется ряда за три, вся­кий раз под­бав­ляя рас­твора потолще. Вот тут наружу стена пузом выда­лась — это спря­мить ряда за два. И раз­де­лил он стену неви­ди­мой метой — до коих сам будет класть от левой сту­пен­ча­той раз­вязки и от коих Сенька направо до Киль­дигса. Там, на углу, рас­счи­тал он, Киль­дигс не удер­жится, за Сеньку малость поло­жит, вот ему и легче будет. А пока те на уголке будут ковы­ряться, Шухов тут пого­нит больше пол­стены, чтоб наша пара не отста­вала. И наме­тил он, куда ему сколько шла­ко­бло­ков класть. И лишь под­нос­чики шла­ко­бло­ков наверх взлезли, он тут же Алешку заарканил:

— Мне носи! Вот сюда клади! И сюда.

Сенька лед дока­лы­вал, а Шухов уже схва­тил метелку из про­во­локи сталь­ной, двумя руками схва­тил и туда-сюда, туда-сюда пошел ею стену дра­ить, очи­щая верх­ний ряд шла­ко­бло­ков хоть не дочи­ста, но до лег­кой сединки снеж­ной, и осо­бенно из швов.

Взлез наверх и бри­га­дир, и пока Шухов еще с метел­кой чуш­кался, при­бил бри­га­дир рейку на углу. А по краям у Шухова и Киль­дигса давно стоят.

— Гэй! — кри­чит Павло снизу. — Чи там е жива людына навэрси? Три­майтэ раствор!

Шухов аж взо­прел: шнур-то еще не натя­нут! Запа­лился. Так решил: шнур натя­нуть не на ряд, не на два, а сразу на три, с запа­сом. А чтобы Сеньке легче было, еще при­хва­тить у него кусок наруж­ного ряда, а чуть внут­рен­него ему покинуть.

Шнур по верх­ней бровке натя­ги­вая, объ­яс­нил Сеньке и сло­вами и зна­ками, где ему класть. Понял, глу­хой. Губы закуся, глаза пере­ко­сив, в сто­рону бри­га­ди­ро­вой стены кивает — мол, дадим огоньку? Не отста­нем! Смеется.

А уж по трапу и рас­твор несут. Рас­твор будут четыре пары носить. Решил бри­га­дир ящи­ков рас­твор­ных близ камен­щи­ков не ста­вить ника­ких — ведь рас­твор от пере­кла­ды­ва­ния только мерз­нуть будет. А прямо носилки поста­вили — и раз­би­рай два камен­щика на стену, клади. Тем вре­ме­нем под­нос­чи­кам, чтобы не мерз­нуть на вер­хо­туре зря, шла­ко­блоки поверху под­бра­сы­вать. Как вычер­пают их носилки, снизу без пере­рыву — вто­рые, а эти катись вниз. Там ящик носи­лоч­ный у печки отта­и­вай от замерз­шего рас­твору, ну и сами сколько успеете.

При­несли двое носи­лок сразу — на Киль­диг­сову стену и на шухов­скую. Рас­твор парует на морозе, дымится, а тепла в нем чуть. Мастер­ком его на стену шлеп­нув да зазе­ва­ешься — он и при­хва­чен. И бить его тогда тесач­ком молотка, мастер­ком не собьешь. А и шла­ко­блок поло­жишь чуть не так — и уж при­мерз, пере­ко­со­бо­чен­ный. Теперь только обу­хом топора тот шла­ко­блок сби­вать да рас­твор скалывать.

Но Шухов не оши­ба­ется. Шла­ко­блоки не все один в один. Какой с отби­тым углом, с помя­тым реб­ром или с при­ли­вом — сразу Шухов это видит, и видит, какой сто­ро­ной этот шла­ко­блок лечь хочет, и видит то место на стене, кото­рое этого шла­ко­блока ждет.

Мастер­ком захва­ты­вает Шухов дымя­щийся рас­твор — и на то место бро­сает и запо­ми­нает, где про­шел ниж­ний шов (на тот шов сере­ди­ной верх­него шла­ко­блока потом уго­дить). Рас­твора бро­сает он ровно столько, сколько под один шла­ко­блок. И хва­тает из кучки шла­ко­блок (но с осто­рож­кою хва­тает — не про­драть бы рука­вицу, шла­ко­блоки дерут больно). И еще рас­твор мастер­ком раз­ров­няв — шлеп туда шла­ко­блок! И сей­час же, сей­час его под­ров­нять, боком мастерка под­бить, если не так: чтоб наруж­ная стена шла по отвесу, и чтобы вдлинь кир­пич плашмя лежал, и чтобы попе­рек тоже плашмя. И уж он схва­чен, примерз.

Теперь, если по бокам из-под него выда­ви­лось рас­твору, рас­твор этот реб­ром же мастерка отбить поско­рей, со стены сошвыр­нуть (летом он под сле­ду­ю­щий кир­пич идет, сей­час и не думай) и опять ниж­ние швы посмот­реть — бывает, там не целый блок, а накро­шено их, — и рас­твору опять бро­сить, да чтобы под левый бок толще, и шла­ко­блок не про­сто класть, а справа налево поло­зом, он и выда­вит этот лишек рас­твора меж собой и слева сосе­дом. Гла­зом по отвесу. Гла­зом плашмя. Схва­чено. Следующий!

Источник

Онлайн чтение книги Один день Ивана Денисовича
Комментарий

В текстах Собрания сохранены особенности орфографии и пунктуации, которых придерживается автор.

<…>— комментарии В. В. Радзишевского.

Почти треть тюремно-лагерного срока — с августа 1950 по февраль 1953 г. — Александр Исаевич Солженицын отсидел в Экибастузском особом лагере на севере Казахстана. Там, на общих работах, и мелькнул долгим зимним днём замысел рассказа об одном дне одного зэка. «Просто был такой лагерный день, тяжёлая работа, я таскал носилки с напарником и подумал, как нужно бы описать весь лагерный мир — одним днём, — рассказал автор в телеинтервью с Никитой Струве (март 1976 г.). — Конечно, можно описать вот свои десять лет лагеря, там всю историю лагерей, — а достаточно в одном дне всё собрать, как по осколочкам, достаточно описать только один день одного среднего, ничем не примечательного человека с утра и до вечера. И будет всё». [18] Александр Солженицын. Публицистика: В 3 т. Т. 2. Ярославль, 1996. С.424. В настоящем издании т. 23.

Рассказ написан в Рязани, где А. С. поселился в июне 1957 г. и с нового учебного года стал учителем физики и астрономии в средней школе № 2. Начат 18 мая 1959 г., закончен 30 июня. Работа заняла меньше полутора месяцев. «Это всегда получается так, если пишешь из густой жизни, быт которой ты чрезмерно знаешь, и не то что не надо там догадываться до чего-то, что-то пытаться понять, а только отбиваешься от лишнего материала, только-только чтобы лишнее не лезло, а вот вместить самое необходимое», — говорил автор в радиоинтервью для Би-би-си (8 июня 1982 г.), которое вёл Барри Холланд. [19] Там же. Т 3. 1997. С. 21. В настоящем издании т. 24.

Сочиняя в лагере, А. С., чтобы сохранить сочинённое в тайне и с ним самого себя, заучивал наизусть сначала одни стихи, а под конец срока диалоги в прозе и даже сплошную прозу. В ссылке, а затем и реабилитированным он мог работать, не уничтожая отрывок за отрывком, но должен был таиться по-прежнему, чтобы избежать нового ареста. После перепечатки на машинке рукопись сжигалась. Сожжена и рукопись лагерного рассказа. А поскольку машинопись нужно было прятать, текст печатался на обеих сторонах листа, без полей и без пробелов между строчками.

Только через два с лишним года, после внезапной яростной атаки на Сталина, предпринятой его преемником Н. С. Хрущёвым на XXII съезде партии (17–31 октября 1961 г.), А. С. рискнул предложить рассказ в печать. «Пещерная машинопись» (из осторожности — без имени автора) 10 ноября 1961 г. была передана Р. Д. Орловой, женой тюремного друга А. С. — Льва Копелева, в отдел прозы журнала «Новый мир» Анне Самойловне Берзер. Машинистки переписали оригинал, у зашедшего в редакцию Льва Копелева Анна Самойловна спросила, как назвать автора, и Копелев предложил псевдоним по месту его жительства — А. Рязанский.

12 декабря Твардовский принял А. С., созвав для знакомства и беседы с ним всю головку редакции. «Предупредил меня Твардовский, — замечает А. С., — что напечатания твёрдо не обещает (Господи, да я рад был, что в ЧКГБ не передали!), и срока не укажет, но не пожалеет усилий». [22] А. Солженицын. Бодался телёнок с дубом: Очерки литературной жизни. М., 1996. С. 28. В настоящем издании т. 28. Тут же главный редактор распорядился заключить с автором договор, как отмечает А. С… «по высшей принятой у них ставке (один аванс — моя двухлетняя зарплата)». Преподаванием А. С. зарабатывал тогда «шестьдесят рублей в месяц». [23] Там же. С. 29.

Первоначальные названия рассказа — «Щ-854», «Один день одного зэка». Окончательное заглавие сочинено в редакции «Нового мира» в первый приезд автора по настоянию Твардовского «переброской предположений через стол с участием Копелева». [24] Там же. С. 28.

По всем правилам советских аппаратных игр Твардовский стал исподволь готовить многоходовую комбинацию, чтобы в конце концов заручиться поддержкой главного аппаратчика страны Хрущёва — единственного человека, который мог разрешить публикацию лагерного рассказа. По просьбе Твардовского для передачи наверх письменные отзывы об «Иване Денисовиче» написали К. И. Чуковский (его заметка называлась «Литературное чудо»), С. Я. Маршак, К. Г. Паустовский, К. М. Симонов… Сам Твардовский составил краткое предисловие к повести и письмо на имя Первого секретаря ЦК КПСС, Председателя Совета Министров СССР Н. С. Хрущёва. 6 августа 1962 г. после девятимесячной редакционной страды рукопись «Одного дня Ивана Денисовича» с письмом Твардовского была отправлена помощнику Хрущёва — В. С. Лебедеву, согласившемуся, выждав благоприятный момент, познакомить патрона с необычным сочинением.

«Дорогой Никита Сергеевич!

Я не счёл бы возможным посягать на Ваше время по частному литературному делу, если бы не этот поистине исключительный случай.

Речь идёт о поразительно талантливой повести А. Солженицына „Один день Ивана Денисовича“. Имя этого автора до сих пор никому не было известно, но завтра может стать одним из замечательных имён нашей литературы.

Это не только моё глубокое убеждение. К единодушной высокой оценке этой редкой литературной находки моими соредакторами по журналу „Новый мир“, в том числе К. Фединым, присоединяются и голоса других видных писателей и критиков, имевших возможность ознакомиться с ней в рукописи.

Но в силу необычности жизненного материала, освещаемого в повести, я испытываю настоятельную потребность в Вашем совете и одобрении.

Спустя месяц Лебедев на досуге начал читать Хрущёву рассказ.

Параллельно с продвижением рассказа через верховные лабиринты в журнале шла рутинная работа с автором над рукописью. 23 июля состоялось обсуждение рассказа на редколлегии. Член редколлегии, вскорости ближайший сотрудник Твардовского Владимир Лакшин записал в дневнике:

«Солженицына я вижу впервые. Это человек лет сорока, некрасивый, в летнем костюме — холщовых брюках и рубашке с расстёгнутым воротом. Внешность простоватая, глаза посажены глубоко. На лбу шрам. Спокоен, сдержан, но не смущён. Говорит хорошо, складно, внятно, с исключительным чувством достоинства. Смеётся открыто, показывая два ряда крупных зубов.

Твардовский предложил ему — в максимально деликатной форме, ненавязчиво — подумать о замечаниях Лебедева и Черноуцана (сотрудник ЦК КПСС, которому Твардовский давал рукопись Солженицына. — В. Р.). Скажем, прибавить праведного возмущения кавторангу, снять оттенок сочувствия бандеровцам, дать кого-то из лагерного начальства (надзирателя хотя бы) в более примирённых, сдержанных тонах, не все же там были негодяи.

Дементьев (заместитель главного редактора „Нового мира“. — В. Р.) говорил о том же резче, прямолинейнее. Яро вступился за Эйзенштейна, его „Броненосец ‘Потёмкин’“. Говорил, что даже с художественной точки зрения его не удовлетворяют страницы разговора с баптистом. Впрочем, не художество его смущает, а держат те же опасения. Дементьев сказал также (я на это возражал), что автору важно подумать, как примут его повесть бывшие заключённые, оставшиеся и после лагеря стойкими коммунистами.

Это задело Солженицына. Он ответил, что о такой специальной категории читателей не думал и думать не хочет. „Есть книга, и есть я. Может быть, я и думаю о читателе, но это читатель вообще, а не разные категории… Потом, все эти люди не были на общих работах. Они, согласно своей квалификации или бывшему положению, устраивались обычно в комендатуре, на хлеборезке и т. п. А понять положение Ивана Денисовича можно, только работая на общих работах, то есть зная это изнутри. Если бы я даже был в том же лагере, но наблюдал это со стороны, я бы этого не написал. Не написал бы, не понял и того, какое спасение труд…“

Зашёл спор о том месте повести, где автор прямо говорит о положении кавторанга, что он — тонко чувствующий, мыслящий человек — должен превратиться в тупое животное. И тут Солженицын не уступал: „Это же самое главное. Тот, кто не отупеет в лагере, не огрубит свои чувства — погибает. Я сам только тем и спасся. Мне страшно сейчас смотреть на фотографию, каким я оттуда вышел: тогда я был старше, чем теперь, лет на пятнадцать, и я был туп, неповоротлив, мысль работала неуклюже. И только потому спасся. Если бы, как интеллигент, внутренне метался, нервничал, переживал всё, что случилось, — наверняка бы погиб“.

В ходе разговора Твардовский неосторожно упомянул о красном карандаше, который в последнюю минуту может то либо другое вычеркнуть из повести. Солженицын встревожился и попросил объяснить, что это значит. Может ли редакция или цензура убрать что-то, не показав ему текста? „Мне цельность этой вещи дороже её напечатания“, — сказал он.

Солженицын тщательно записал все замечания и предложения. Сказал, что делит их на три разряда: те, с которыми он может согласиться, даже считает, что они идут на пользу; те, о которых он будет думать, трудные для него; и наконец, невозможные — те, с которыми он не хочет видеть вещь напечатанной.

Твардовский предлагал свои поправки робко, почти смущённо, а когда Солженицын брал слово, смотрел на него с любовью и тут же соглашался, если возражения автора были основательны». [26] Владимир Лакшин. «Новый мир» во времена Хрущёва: Дневник и попутное. 1953–1964. М., 1991. С. 66–67.

Об этом же обсуждении написал и А. С.

«Главное, чего требовал Лебедев, — убрать все те места, в которых кавторанг представлялся фигурой комической (по мерке Ивана Денисовича), как и был он задуман, и подчеркнуть партийность кавторанга (надо же иметь „положительного героя“!). Это казалось мне наименьшей из жертв. Убрал я комическое, осталось как будто „героическое“, но „недостаточно раскрытое“, как находили потом критики. Немного вздут оказывался теперь протест кавторанга на разводе (замысел был — что протест смешон), однако картины лагеря это, пожалуй, не нарушало. Потом надо было реже употреблять к конвойным слово „попки“, снизил я с семи до трёх; пореже — „гад“ и „гады“ о начальстве (было у меня густовато); и чтоб хоть не автор, но кавторанг осудил бы бандеровцев (придал я такую фразу кавторангу, однако в отдельном издании потом выкинул: кавторангу она была естественна, но их-то слишком густо поносили и без того). Ещё — присочинить зэкам какую-нибудь надежду на свободу (но этого я сделать не мог). И, самое смешное для меня, ненавистника Сталина, — хоть один раз требовалось назвать Сталина как виновника бедствий. (И действительно — он ни разу никем не был в рассказе упомянут! Это не случайно, конечно, у меня вышло: мне виделся советский режим, а не Сталин один.) Я сделал эту уступку: помянул „батьку усатого“ один раз…». [27] Бодался телёнок с дубом. С. 41.

15 сентября Лебедев по телефону передал Твардовскому, что «Солженицын („Один день“) одобрен Н[икитой] С[ергееви]чем» [28] А. Твардовский. Рабочие тетради 60-х годов // Знамя. 2000. № 7. С. 129. и что в ближайшие дни шеф пригласит его для разговора. Однако и сам Хрущёв счёл нужным заручиться поддержкой партийной верхушки. Решение о публикации «Одного дня Ивана Денисовича» принято 12 октября 1962 г. на заседании Президиума ЦК КПСС под давлением Хрущёва. И только 20 октября он принял Твардовского, чтобы сообщить о благоприятном результате его хлопот. О самом рассказе Хрущёв заметил: «Да, материал необычный, но, я скажу, и стиль, и язык необычный — не вдруг пошло. Что ж, я считаю, вещь сильная, очень. И она не вызывает, несмотря на такой материал, чувства тяжёлого, хотя там много горечи». [29] Там же. С. 135.

Прочитав «Один день Ивана Денисовича» ещё до публикации, в машинописи, Анна Ахматова, описавшая в «Реквиеме» горе «стомильонного народа» по сю сторону тюремных затворов, с нажимом выговорила: «Эту повесть о-бя-зан прочи-тать и выучить наизусть — каждый гражданин изо всех двухсот миллионов граждан Советского Союза». [30] Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой: В 3 т. М., 1997. Т. 2. С. 512.

Рассказ, для весомости названный редакцией в подзаголовке повестью, опубликован в журнале «Новый мир» (1962. № 11. С. 8 — 74; подписан в печать 3 ноября; сигнальный экземпляр доставлен главному редактору вечером 15 ноября; по свидетельству Владимира Лакшина, рассылка начата 17 ноября; вечером 19 ноября около 2 000 экз. завезены в Кремль для участников пленума ЦК) с заметкой А. Твардовского «Вместо предисловия». Тираж 96 900 экз. (по разрешению ЦК КПСС 25 000 были отпечатаны дополнительно). Переиздан в «Роман-газете» (М.: ГИХЛ, 1963. № 1/277. 47 с. 700 000 экз.) и книгой (М.: Советский писатель, 1963. 144 с. 100 000 экз.). 11 июня 1963 г. Владимир Лакшин записал: «Солженицын подарил мне выпущенный „Советским писателем“ на скорую руку „Один день…“. Издание действительно позорное: мрачная, бесцветная обложка, серая бумага. Александр Исаевич шутит: „Выпустили в издании ГУЛАГа“.» [31] В. Лакшин. «Новый мир» во времена Хрущёва. С. 133.

«Для того чтобы её (повесть. — В. Р.) напечатать в Советском Союзе, нужно было стечение невероятных обстоятельств и исключительных личностей, — отметил А. С. в радиоинтервью к 20-летию выхода „Одного дня Ивана Денисовича“ для Би-би-си (8 июня 1982 г.). — Совершенно ясно: если бы не было Твардовского как главного редактора журнала — нет, повесть эта не была бы напечатана. Но я добавлю. И если бы не было Хрущёва в тот момент — тоже не была бы напечатана. Больше: если бы Хрущёв именно в этот момент не атаковал Сталина ещё один раз — тоже бы не была напечатана. Напечатание моей повести в Советском Союзе, в 62-м году, подобно явлению против физических законов, как если б, например, предметы стали сами подниматься от земли кверху или холодные камни стали бы сами нагреваться, накаляться до огня. Это невозможно, это совершенно невозможно. Система была так устроена, и за 45 лет она не выпустила ничего — и вдруг вот такой прорыв. Да, и Твардовский, и Хрущёв, и момент — все должны были собраться вместе. Конечно, я мог потом отослать за границу и напечатать, но теперь, по реакции западных социалистов, видно: если б её напечатали на Западе, да эти самые социалисты говорили бы: всё ложь, ничего этого не было, и никаких лагерей не было, и никаких уничтожений не было, ничего не было. Только потому у всех отнялись языки, что это напечатано с разрешения ЦК в Москве, вот это потрясло». [32] Публицистика. Т. 3. С. 24–25.

«Не случись это (подача рукописи в „Новый мир“ и публикация на родине. — В. Р.) — случилось бы другое, и худшее, — записал А. С. пятнадцатью годами ранее, — я послал бы фотоплёнку с лагерными вещами — за границу, под псевдонимом Степан Хлынов, как она уже и была заготовлена. Я не знал, что в самом удачном варианте, если на Западе это будет и опубликовано и замечено, — не могло бы произойти и сотой доли того влияния». [33] Бодался телёнок с дубом. С. 21–22.

На журнальную публикацию «Одного дня Ивана Денисовича» тотчас с восторгом откликнулась центральная пресса: Константин Симонов. О прошлом во имя будущего («Известия», 17 ноября); Григорий Бакланов. Чтоб это никогда не повторилось («Литературная газета», 22 ноября); В. Ермилов. Во имя правды, во имя жизни («Правда», 23 ноября); Ал. Дымшиц. Жив человек («Литература и жизнь», 28 ноября) и др. Однако и неприятие рассказа сразу же было публично обозначено, в частности в аллегорическом стихотворении Николая Грибачёва «Метеорит» («Известия», 30 ноября).

Характерна запись в дневнике К. И. Чуковского (24 ноября 1962 г.): «Сейчас вышел на улицу платить (колоссальные) деньги за дачу — и встретил Катаева. Он возмущён повестью „Один день“, которая напечатана в „Новом Мире“. К моему изумлению, он сказал: повесть фальшивая: в ней не показан протест. — Какой протест? — Протест крестьянина, сидящего в лагере. — Но ведь в этом же вся правда повести: палачи создали такие условия, что люди утратили малейшее понятие справедливости и под угрозой смерти не смеют и думать о том, что на свете есть совесть, честь, человечность. Человек соглашается считать себя шпионом, чтобы следователи не били его. В этом вся суть замечательной повести — а Катаев говорит: как он смел не протестовать хотя бы под одеялом. А много ли протестовал сам Катаев во время сталинского режима? Он слагал рабьи гимны, как и все». [34] К. Чуковский. Дневник. 1930–1969. М., 1994. С. 329.

Тогда же, в ноябре 1962 г. (после 23-го), под свежим впечатлением от «Одного дня Ивана Денисовича» Варлам Шаламов писал автору:

«Я две ночи не спал — читал повесть, перечитывал, вспоминал…

Повесть — как стихи — в ней всё совершенно, всё целесообразно. Каждая строка, каждая сцена, каждая характеристика настолько лаконична, умна, тонка и глубока, что я думаю, что „Новый мир“ с самого начала своего существования ничего столь цельного, столь сильного не печатал. И столь нужного — ибо без честного решения этих самых вопросов ни литература, ни общественная жизнь не могут идти вперёд — всё, что идёт с недомолвками, в обход, в обман — приносило, приносит и принесёт только вред.

Повесть эта очень умна, очень талантлива. Это — лагерь с точки зрения лагерного „работяги“ — который знает мастерство, умеет „заработать“, работяги, не Цезаря Марковича и не кавторанга. Это — не „доплывающий“ интеллигент, а испытанный великой пробой крестьянин, выдержавший эту пробу и рассказывающий теперь с юмором о прошлом.

В повести всё достоверно. Это лагерь „лёгкий“, не совсем настоящий. Настоящий лагерь в повести тоже показан и показан очень хорошо: этот страшный лагерь — Ижма Шухова — пробивается в повести, как белый пар сквозь щели холодного барака. Это тот лагерь, где работяг на лесоповале держали днём и ночью, где Шухов потерял зубы от цинги, где блатари отнимали пищу, где были вши, голод, где по всякой причине заводили дело. Скажи, что спички на воле подорожали, и заводят дело. Где на конце добавляли срока, пока не выдадут „весом“, „сухим пайком“ в семь граммов. Где было в тысячу раз страшнее, чем на каторге, где „номера не весят“. На каторге, в Особлаге, который много слабее настоящего лагеря. В обслуге здесь в[ольно]/н[аёмные] надзиратели (надзиратель на Ижме — бог, а не такое голодное создание, у которого моет пол на вахте Шухов). В каторжном лагере, где сидит Шухов, у него есть ложка, ложка для настоящего лагеря — лишний инструмент. И суп, и каша такой консистенции, что можно выпить через борт, около санчасти ходит кот — невероятно для настоящего лагеря — кота давно бы съели. Это грозное, страшное былое Вам удалось показать, и показать очень сильно, сквозь эти вспышки памяти Шухова, воспоминания об Ижме. Школа Ижмы — это и есть та школа, где и выучился Шухов, случайно оставшийся в живых. Всё это в повести кричит полным голосом, для моего уха, по крайней мере. Есть ещё одно огромнейшее достоинство — это глубоко и очень тонко показанная крестьянская психология Шухова. Столь тонкая высокохудожественная работа мне ещё не встречалась, признаться, давно. Крестьянин, который сказывается во всём — и в интересе к „красилям“, и в любознательности, и природном цепком уме, и умении выжить, наблюдательности, осторожности, осмотрительности, чуть скептическом отношении к разнообразным Цезарям Марковичам, да и всевозможной власти, которую приходится уважать, умная независимость, умное покорство судьбе и умение приспособиться к обстоятельствам, и недоверие — всё это черты народа, людей деревни. Шухов гордится собой, что он — крестьянин, что он выжил, сумел выжить и умеет и поднести сухие валенки богатому бригаднику, и умеет „заработать“.

Великолепно показано то смещение масштабов, которое есть у всякого старого арестанта, есть и у Шухова. Это смещение масштабов касается не только пищи (ощущение), когда глотает кружок колбасы — высшее блаженство, а и более глубоких вещей: и с Кильдигсом ему было интереснее говорить, чем с женой и т. д. Это — глубоко верно. Это — одна из важнейших лагерных проблем. Поэтому для возвращения нужен „амортизатор“ не менее двух-трёх лет. Очень тонко и мягко о посылке, которую всё-таки ждёшь, хотя и написал, чтоб не посылали. Выживу — так выживу, а нет — не спасёшь и посылками. Так и я писал, так и я думал перед списком посылок.

Вообще детали, подробности быта, поведение всех героев очень точны и очень новы, обжигающе новы. Стоит вспомнить только невыжатую тряпку, которую бросает Шухов за печку после мытья полов. Таких подробностей в повести — сотни — других, не новых, не точных, вовсе нет.

Вам удалось найти исключительно сильную форму. Дело в том, что лагерный быт, лагерный язык, лагерные мысли не мыслимы без матерщины, без ругани самым последним словом. В других случаях это может быть преувеличением, но в лагерном языке — это характерная черта быта, без которой решать этот вопрос успешно (а тем более образцово) нельзя. Вы его решили. Все эти „фуяслице“, „…яди“, всё это уместно, точно и — необходимо. Понятно, что и всякие „падлы“ занимают полноправное место и без них не обойтись. Эти „паскуды“, между прочим, тоже от блатарей, от Ижмы, от общего лагеря.

Необычайно правдивой фигурой в повести, авторской удачей, не уступающей главному герою, я считаю Алёшку, сектанта, и вот почему. За двадцать лет, что я провёл в лагерях и около них, я пришёл к твёрдому выводу — сумма многолетних, многочисленных наблюдений, — что если в лагере и были люди, которые несмотря на все ужасы, голод, побои и холод, непосильную работу сохранили и сохраняли неизменно человеческие черты — это сектанты и вообще религиозники, включая и православных попов. Конечно, были отдельные хорошие люди и из других „групп населения“, но это были только одиночки, да и, пожалуй, до случая, пока не было слишком тяжело. Сектанты же всегда оставались людьми.

В Вашем лагере хорошие люди — эстонцы. Правда, они ещё горя не видели — у них есть табак, еда. Голодать всей Прибалтике приходилось больше, чем русским — там всё народ крупный, рослый, а паёк ведь одинаковый, хотя лошадям дают паёк в зависимости от веса. „Доходили“ всегда и везде латыши, литовцы, эстонцы раньше из-за рослости своей, да ещё потому, что деревенский быт Прибалтики немного другой, чем наш. Разрыв между лагерным бытом больше. Были такие философы, которые смеялись над этим, дескать, не выдерживает Прибалтика против русского человека — эта мерзость встречается всегда.

Очень хорош бригадир, очень верен. Таких бригадиров, как изображённый Вами, очень много, и вылеплен он очень хорошо. Опять же, в каждой детали, в каждой подробности его поведения. И исповедь его превосходна. Она и логична. Такие люди, отвечая на какой-то внутренний зов, неожиданно выговариваются сразу. И то, что он помогает тем немногим людям, кто ему помог, и то, что радуется смерти врагов — всё верно.

Тонко и верно показано увлечение работой Шухова и других бригадников, когда они кладут стену. Бригадиру и помбригадиру размяться — в охотку. Для них это ничего не стоит. Но и остальные увлекаются в горячей работе — всегда увлекаются. Это верно. Значит, что работа ещё не выбила из них последние силы. Это увлечение работой несколько сродни тому чувству азарта, когда две голодных колонны обгоняют друг друга. Эта детскость души, сказывающаяся и в рёве оскорблений по адресу опоздавшего молдавана (чувство, которое и Шухов разделяет всецело), всё это очень точно, очень верно. Возможно, что такого рода увлечение работой и спасает людей.

Повесть эта для внимательного читателя — откровение в каждой её фразе. Это первое, конечно, в нашей литературе произведение, обладающее и смелостью, и художественной правдой, и правдой пережитого, перечувствованного — первое слово о том, о чём все говорят, но ещё никто ничего не написал.

Вся Ваша повесть — это та долгожданная правда, без которой не может литература наша двигаться вперёд». [35] Варлам Шаламов. Новая книга: Воспоминания; Записные книжки; Переписка; Следственные дела. М., 2004. С. 641, 642–644, 645, 646, 647, 651.

С публикацией «Одного дня Ивана Денисовича» связано возвращение автора к работе над «Архипелагом ГУЛАГом». «Я ещё до „Ивана Денисовича“ задумал „Архипелаг“, — рассказал А. С. в телеинтервью компании CBS (17 июня 1974 г.), которое вёл Уолтер Кронкайт, — я чувствовал, что нужна такая систематическая вещь, общий план всего того, что было, и во времени, как это произошло. Но моего личного опыта и опыта моих товарищей, сколько я ни расспрашивал о лагерях, все судьбы, все эпизоды, все истории, — было мало для такой вещи. А когда напечатался „Иван Денисович“, то со всей России как взорвались письма ко мне, и в письмах люди писали, что́ они пережили, что́ у кого было. Или настаивали встретиться со мной и рассказать, и я стал встречаться. Все просили меня, автора первой лагерной повести, писать ещё, ещё, описать весь этот лагерный мир. Они не знали моего замысла и не знали, сколько у меня уже написано, но несли и несли мне недостающий материал». [36] Публицистика. Т. 2. С. 98. «И так я собрал неописуемый материал, который в Советском Союзе и собрать нельзя, — только благодаря „Ивану Денисовичу“, — подытожил А. С. в радиоинтервью для Би-би-си 8 июня 1982 г. — Так что он стал как пьедесталом для „Архипелага ГУЛАГа“». [37] Там же. Т. 3. С. 28.

В декабре 1963 г. «Один день Ивана Денисовича» был выдвинут на Ленинскую премию редколлегией «Нового мира» и Центральным государственным архивом литературы и искусства. По сообщению «Правды» (19 февраля 1964 г.), отобран «для дальнейшего обсуждения». Затем включён в список для тайного голосования. Премию не получил. Лауреатами в области литературы, журналистики и публицистики стали Олесь Гончар за роман «Тронка» и Василий Песков за книгу «Шаги по росе» («Правда», 22 апреля 1964 г.). «Уже тогда, в апреле 1964, в Москве поговаривали, что эта история с голосованием была „репетицией путча“ против Никиты: удастся или не удастся аппарату отвести книгу, одобренную Самим? За 40 лет на это никогда не смелели. Но вот осмелели — и удалось. Это обнадёживало их, что и Сам-то не крепок». [38] Бодался телёнок с дубом. С. 92–93.

Со второй половины 60-х «Один день Ивана Денисовича» изымался из обращения в СССР вместе с другими публикациями А. С. Окончательный запрет на них введён распоряжением Главного управления по охране государственных тайн в печати, согласованным с ЦК КПСС, от 28 января 1974 г. В специально посвящённом А. С. приказе Главлита № 10 от 14 февраля 1974 г. перечислены подлежащие изъятию из библиотек общественного пользования номера журнала «Новый мир» с произведениями писателя (№ 11, 1962; № 1, 7, 1963; № 1, 1966) и отдельные издания «Одного дня Ивана Денисовича», включая перевод на эстонский язык и книгу «для слепых». Приказ снабжён примечанием: «Изъятию подлежат также иностранные издания (в том числе газеты и журналы) с произведениями указанного автора». [39] Арлен Блюм. Запрещённые книги русских писателей и литературоведов. 1917–1991: Индекс советской цензуры с комментариями. СПб., 2003. С. 168. Запрет снят запиской Идеологического отдела ЦК КПСС от 31 декабря 1988 г.

С 1990 г. «Один день Ивана Денисовича» снова издаётся на родине.

В 1971 г. по «Одному дню Ивана Денисовича» снят англо-норвежский фильм (режиссёр Каспер Вреде, в роли Шухова Том Кортни). Впервые А. С. смог посмотреть его только в 1974 г. Выступая по французскому телевидению (9 марта 1976 г.), на вопрос ведущего об этом фильме ответил:

«Я должен сказать, что режиссёры и актёры этого фильма подошли очень честно к задаче, и с большим проникновением, они ведь сами не испытывали этого, не пережили, но смогли угадать это щемящее настроение и смогли передать этот замедленный темп, который наполняет жизнь такого заключённого 10 лет, иногда 25, если, как часто бывает, он не умрёт раньше. Ну, совсем небольшие упрёки можно сделать оформлению, это большей частью там, где западное воображение просто уже не может представить деталей такой жизни. Например, для нашего глаза, для моего или если бы мои друзья могли это видеть, бывшие зэки (увидят ли они когда-нибудь этот фильм?), — для нашего глаза телогрейки слишком чистые, не рваные; потом, почти все актёры, в общем, плотные мужчины, а ведь там в лагере люди на самой грани смерти, у них вваленные щёки, сил уже нет. По фильму, в бараке так тепло, что вот сидит там латыш с голыми ногами, руками, — это невозможно, замёрзнешь. Ну, это мелкие замечания, а в общем я, надо сказать, удивляюсь, как авторы фильма могли так понять и искренней душой попробовали передать западному зрителю наши страдания». [40] Публицистика. Т. 2. С. 383–384.

День, описанный в рассказе, приходится на январь 1951 г.

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *