мравинский дирижер биография жены
Мравинский Евгений Александрович
Российский дирижер. Педагог. Народный и Заслуженный артист России. Руководитель Симфонического оркестра Санкт-Петербургской филармонии. Герой Социалистического Труда. Лауреат Государственных премий. Племянник оперной певицы Евгении Мравиной.
Евгений Мравинский родился 4 июня 1903 года в городе Санкт-Петербург. Мальчик вырос в дворянской семье. Родители уделяли большое внимание воспитанию своего сына. Рано стал изучать французский и немецкий языки. Обучался на естественном факультете Петроградского университета, но вынужден был бросить из-за невозможности совмещать учебу и работу в театре.
В 1924 году поступил в Санкт-Петербургскую консерваторию, на отделение композиции. С 1932 по 1938 год Мравинский являлся дирижером в Мариинском театре. В 1938 году музыкант победил на первом Всесоюзном конкурсе дирижеров в Москве. Затем возглавил Симфонический оркестр петербургской филармонии, где проработал до конца жизни. С 1961 года Евгений Александрович занимался преподавательской деятельностью в Санкт-Петербургской консерватории.
Указом Президиума Верховного Совета СССР от 4 июня 1973 года Мравинскому Евгению Александровичу присвоено звание Героя Социалистического Труда с вручением ордена Ленина и золотой медали «Серп и Молот».
Наиболее известными творениями дирижера можно считать трактовки Пятой и Шестой симфоний Петра Ильича Чайковского, а также многие симфонии Дмитрия Шостаковича: Пятую, Шестую, Восьмую, Девятую, Десятую симфонии.
Последний концерт Мравинского состоялся 6 марта 1987 года. В Большом зале Санкт-Петербургской филармонии исполнялись «Неоконченная» симфония Фридриха Шуберта и Четвертая симфония Иоганна Брамса.
Мравинский являлся одним из крупнейших современных мастеров дирижерского искусства. Как и многие крупные дирижеры, режиссеры, балетмейстеры, Евгений Александрович фигура сложная и противоречивая, но тем не менее, являлся наиболее крупным музыкантом ХХ века.
Евгений Александрович Мравинский скончался 19 января 1988 год в Петербурге на 85-м году жизни. Похоронен Народный артист России на Богословском кладбище северной столицы.
Мариинский театр
Балеты
Оперы
«Мазепа» П. Чайковского.
Фильмография
Роли
Участие в фильмах
Архивные кадры
По результатам опроса, проведенного в ноябре 2010 года британским журналом о классической музыке BBC Music Magazine, Е. Мравинский занял семнадцатое место в списке из двадцати наиболее выдающихся дирижеров всех времен.
Мравинский Евгений Александрович
(1903-1988) русский дирижер
Обычно дирижерами становятся уже зрелые исполнители, которые, накопив соответствующий опыт и мастерство, начинают сочетать исполнительскую и дирижерскую деятельность. Мравинский Евгений Александрович встал за дирижерский пульт очень рано, еще будучи студентом консерватории.
Будущий дирижер родился в Петербурге в известной музыкальной семье. Его тетка по отцу — Е. Мравина — была известной русской певицей, одной из ведущих солисток Мариинского театра. Мать, Елизавета Николаевна, также обладала хорошим голосом. Однако его род отличался не только музыкальными талантами. По матери Евгений Мравинский был близким родственником поэту И. Северянину, а сводной сестрой отца была Александра Коллонтай.
Евгений был единственным сыном и достаточно поздним ребенком, поэтому родители уделяли много внимания его воспитанию. Музыкальные способности мальчика проявились рано. Уже в шесть лет он освоил игру на фортепиано и начал заниматься с известным в то время педагогом В. Стремом. В это же время мальчик становится постоянным зрителем спектаклей Мариинского театра. Он не только смотрел все оперы, в которых пела его тетя, но и посещал балетные спектакли. Как позже вспоминал Евгений Мравинский, балет Чайковского «Спящая красавица», увиденный им в 1910 году, стал для него настоящим потрясением.
Однако музыка далеко не сразу стала его профессией. В гимназические годы Мравинский серьезно увлекался естествознанием и даже хотел поступать на естественный факультет университета.
Во время работы в театре он и решил посвятить себя музыке. Однако он интуитивно понимал, что еще не располагает необходимым опытом для поступления в консерваторию. Поэтому, не оставляя работы в театре, Мравинский становится штатным пианистом в Петроградском хореографическом училище. На протяжении трех лет он является ближайшим помощником известной балерины и педагога Е. Вечесловой. Под ее руководством он не только изучил сложную балетную технику, но и стал настолько виртуозным пианистом, что вскоре был назначен заведующим музыкальной частью училища.
В 1923 году Евгений Александрович Мравинский попытался поступить в Петроградскую консерваторию, но не прошел по конкурсу. Только в 1924 году он становится студентом консерватории, причем сразу по двум отделениям — композиторскому и дирижерскому. Первые два курса Мравинский сочетал обучение на двух отделениях, но в 1927 году сделал окончательный выбор в пользу дирижерского отделения. Его педагогом стал известный дирижер А. Гаук. Вместе с Мравинским у Гаука в то время учился другой в будущем крупнейший дирижер — А. Мелик-Пашаев.
Гаук старался сочетать теоретические занятия с практикой. Поэтому уже на третьем курсе консерватории, Евгений Мравинский впервые выступил с оркестром. После получения высшего музыкального образования он продолжал работать в хореографическом училище, поскольку найти место дирижера в то время было очень трудно. Только летом 1931 года он смог получить место второго дирижера в Мариинском театре. Как часто бывает, заявить о себе Мравинскому помог случай.
Однажды ему поручили заменить заболевшего дирижера, и он блестяще провел спектакль. После этого ему была поручена уже самостоятельная работа — возобновление балета Петра Ильича Чайковского «Спящая красавица». Его премьера стала событием в культурной жизни Ленинграда, с этого времени, Евгений Мравинский становится основным балетным дирижером Мариинского театра.
Однако по мере того, как росла его известность, он все более четко понимал, что его призвание — не театральное, а симфоническое дирижирование. Параллельно с работой в театре он становится дирижером оркестра Ленинградской филармонии. С этим коллективом Мравинский не только проводил концерты в разных аудиториях, но и выступал на радио.
Дирижер предложил совершенно новый вид концертной деятельности — лекции-концерты. Перед началом исполнения он ярко и увлекательно рассказывал слушателям о тех произведениях, с которыми собирался их познакомить. Концерты собирали огромные аудитории. Вскоре Мравинский оставляет работу в театре и становится художественным руководителем одного из лучших оркестров страны.
1938 год можно считать поворотным в жизни Евгения Александровича Мравинского: он стал победителем первого Всесоюзного конкурса дирижеров. Естественно, что после победы на этом престижном конкурсе ему стали поступать одно приглашение за другим. Однако Мравинский не изменил оркестру Ленинградской филармонии, с которым и оказалась связана вся его дальнейшая концертная жизнь. Он руководил этим коллективом более пятидесяти лет, установив своеобразный рекорд. Музыканты объехали с концертами не только весь Советский Союз, но и практически весь мир.
Евгений Мравинский всегда подходил к произведению как полноправный соавтор. Поэтому любое произведение в его руках звучало совершенно по-особому. Он умел раскрыть и найти те грани, которые как-то ускользали от других дирижеров. С первых же лет работы в оркестре Мравинский становится основным исполнителем современной музыки в стране.
Особенно дружеские отношения складываются у него с Дмитрием Шостаковичем. Исполнение его произведений является особой страницей в жизни коллектива, которым руководил Мравинский. Он первый дирижировал практически всеми симфониями Шостаковича, за исключением Седьмой, поскольку во время ее премьеры, оркестр Евгения Мравинского находился в эвакуации в Новосибирске. Но свою Восьмую симфонию композитор специально посвятил Мравинскому, она же стала своеобразной визитной карточкой его оркестра.
Исполнение Мравинского всегда отличалось особым изяществом еще и потому, что он тщательно прорабатывал каждое произведение. Поэтому даже такие сложнейшие произведения, как, например, симфонии Людвига Бетховена, он подавал ярко и образно. Мравинскому даже удавалось делать своеобразные музыкальные открытия, когда он возвращал публике некоторые давно забытые или непонятые произведения, как это произошло, например, с музыкой Брамса и Брукнера, которая вошла в оркестровый репертуар благодаря ему. Раньше произведения этих композиторов считались «скучными» и редко включались в программу концертов.
Мравинский Евгений Александрович продолжал дирижировать до последних дней жизни. В последние годы он предпринял интересный эксперимент — вместе с режиссером А. Торстенсеном стал проводить постоянные телетрансляции своих концертов. Они нашли совершенно оригинальный способ представления зрителю симфонической музыки — с использованием нескольких камер. Зритель видит именно ту группу инструментов, которая в данный момент является ведущей. Музыка как бы оживает, становится осязаемой. Создать подобное было под силу только великому дирижеру.
Мравинский дирижер биография жены
* Dec. 15th, 2008 at 12:36 AM
Опубликовано в журнале:
«Звезда» 2003, №5
К 100-летию Е. А. МРАВИНСКОГО
ГАВРИИЛ ГЛИКМАН
Маэстро Мравинский
Публикация и вступительная заметка Таисии Ивановой-Гликман
Гавриил Давидович Гликман родился 14 июля 1913 года в Витебской губернии. В 1929 году его семья перебралась в Ленинград, где Гликман и жил до эмиграции.
В 1937 году он поступил в Ленинградскую Академию художеств на отделение скульптуры (проф. Г. Манизер), которое окончил лишь в 1947 году, так как с 1941-го по 1945-й воевал, дойдя до Берлина.
В СССР Гликман был широко известен как автор многочисленных памятников и мемориальных досок, украшавших площади и здания Ленинграда, Москвы, Клина, Саратова, Саранска, Архангельска и других городов.
В 1980 году скульптор эмигрировал в Германию, в Мюнхен, где прожил до самой своей кончины 4 января 2003 года. В эмиграции он создал свои основные живописные полотна (хотя живописью начал заниматься давно, еще в Ленинграде) и обрел мировую известность. Состоялось свыше 50 выставок во многих странах Европы (Германия, Англия, Голландия, Польша и др.), в Америке и в Австралии.
Свыше 600 произведений художника (живописных полотен, графических работ, скульптур) находятся в музеях и частных коллекциях. В Германии установлены два памятника Достоевскому работы Гликмана — в Висбадене и Баден-Бадене. В это же время он написал книгу воспоминаний — “Размышления с кистью в руке”, куда вошел и публикующийся очерк, — о своих встречах с замечательными людьми, о стране, о времени. О самом художнике издано несколько книг, написано множество газетных и журнальных статей, сняты документальные фильмы.
С прославленным дирижером Евгением Александровичем Мравинским меня связывала многолетняя дружба. Популярность этого удачливого, всемирно знаменитого маэстро была очень велика. Публика зачарованно смотрела на высокого красивого человека, затянутого в элегантный фрак, когда он возвышался на эстраде перед оркестром. Я множество раз наблюдал, как Мравинский с развевающейся седой шевелюрой, непроницаемым лицом и холодными глазами снисходительно и непринужденно раскланивается перед переполненным залом. Как сейчас вижу его хорошо отработанную едва заметную улыбку во время поклонов, когда даже партийные боссы в правительственной ложе Большого зала Ленинградской филармонии горячо аплодировали своему любимцу.
В финале концерта зал обычно вставал, и Евгению Мравинскому подносили корзины цветов. Даже бедные студентки бросали на сцену скромные букеты. А когда оркестр покидал эстраду, публика подолгу стояла перед пустой сценой, и дирижер дарил ей еще один, последний выход. Это выглядело весьма эффектно: грациозная фигура маэстро на фоне органа, в низком поклоне благодарности за признание. Немного позже, в переполненной Голубой гостиной, истомленный, в свежей сверкающей рубашке, знаменитый дирижер не очень щедро раздавал автографы. А потом в узком кругу композиторов, музыкантов и самых близких людей он снова снисходительно принимал комплименты и восторги. И даже далеко за полночь в уютной квартире Мравинского раздавались телефонные звонки. Забыв о сне, маэстро давал распоряжения о предстоящих репетициях, концертах, подготовке очередного заграничного турне.
Может ли быть участь значительнее и прекраснее? В филармонии, куда бы вы ни бросили взор, — всюду висели его большие фотографии. В фойе экспонировалась выставка, демонстрирующая путь Мравинского от студенческих лет до расцвета славы. Здесь можно было познакомиться с заграничной прессой о нем в русских переводах, с блистательными комплиментами. Образ маэстро причудливо и заманчиво дополняли многочисленные устные рассказы о нем самом: о его мистических настроениях, о том, что этот “любимец Смольного” очень религиозен, что он постоянно жертвует церкви деньги, странные рассказы о большой фотографии волчьей морды с глазами, полными тоски и печали, которая висит у Мравинского в квартире. Таков был
(а может, думалось мне иногда, вовсе и не таков!) дирижер Евгений Мравинский — гордость советской музыки. И для меня не только до нашего знакомства, но и потом этот человек во многом оставался загадкой. И становилось жутковато, когда передо мной открывались темные тайны и противоречия его души.
Мне случайно удалось вывезти с собою на Запад небольшую фотографию. На снимке, сделанном в Доме композиторов в Комарово (недалеко от репин-ских “Пенатов”), — Мравинский, его скульптурный портрет и я. Мравинского сфотографировали в момент, когда он как бы примеривается к своему скульптурному изображению. Евгений Александрович жил тогда в коттедже со своей женой, Инной Михайловной Сериковой, вскоре умершей от рака костного мозга. В моем маленьком “Москвиче-401” постоянно были подрамники, краски, пластилин. И когда мы встречались с Мравинским, я всегда старался запечатлеть его на редкость выразительное лицо и фигуру. Евгений Александрович очень дружелюбно относился к моей работе, а у меня не было никакой материальной заинтересованности, и я творил легко и свободно.
Сильно ослабевшая Инна Михайловна выходила в теплые вечера из коттеджа, и Евгений Александрович нежно поддерживал ее. Подходили к моей скульптуре, смотрели. Инна Михайловна оживлялась и хвалила. Евгений Александрович носил тогда теплую, в красный квадрат шотландскую куртку, и рядом с ним бледная, почти потусторонняя Инна была освещена какой-то небесной красотой. Позднее, вспоминая эти дни, я написал ее портрет — “Женщина с белой кошкой”.
Вблизи Дома композиторов находилась дача Н. К. Черкасова. Евгений Александрович иногда уходил ненадолго к своему другу молодости — он называл его Колькой. Я оставался с Инной. Однажды Мравинский вернулся от Черкасовых поздно вечером. Стояла душная ночь. Множество белых бабочек судорожно билось о стекла веранды. Евгений Александрович пришел слегка навеселе. Покрасневший от быстрой ходьбы, худой, подтянутый, загорелый, с развевающейся шевелюрой, он, обняв меня, закричал: “Я сейчас как Зигфрид!” Но эти редкие для него счастливые вечера с приподнятым настроением сменялись серыми, печальными утрами. Уже в течение многих лет он принимал на ночь много снотворного. Мравинский рассказывал, что повторяет про себя, пробуждаясь от тяжелого сна: “Утром схима, вечером флюиды”.
Инна все больше слабела. Иногда мне приходилось на своей машине привозить к ней медицинских сестер с аппаратурой из Института переливания крови. Приезжали консилиумы врачей. Ее подбадривали, но Мравинскому говорили о близком конце. Вскоре больную пришлось перевезти в город. Жили они тогда на Тверской улице, в районе Смольного, в маленькой двухкомнатной квартире. В эти дни Евгений Александрович познакомил меня с высокой, спортивного типа блондинкой. Представляя мне эту флейтистку филармонического оркестра, он сказал: “Это, Гавриил Давидович, настоящий наш человек”. Он намекал на отрицательное отношение молодой женщины к “Совдепии” и “гегемону” (характерные словечки Мравинского). В доме появилась скромная услужливая женщина, которая внимательно ухаживала за больной Инной. Она и позвонила мне однажды в начале августа в пять часов утра: “Гавриил Давидович, срочно приезжайте — умерла Инночка”.
Я тут же сел в машину. Было очень теплое и тихое утро. Быстро примчался к Мравинским. Инна лежала на кровати, величаво умиротворенная, уснувшая вечным сном. На ее лице не было следов страдания, оно сохранило прежнюю красоту. Коричневый шелковый платок туго стянул голову и челюсть. Особенно мне запомнилась припухлость ее нежного рта. Мравинский был мрачно спокоен. На его лице не было слез. Я долго не задержался; только спросил у Евгения Александровича, будем ли снимать маску. “Нет, не надо”, — ответил он. Я поехал к себе в мастерскую и тут же начал лепить Инну на смертном одре. Часам к 12-ти снова приехал к Мравинским. Вся квартира была наполнена людьми: музыканты, артисты, знакомые. Инна лежала в гробу, а крышку его прислонили к стене, на которой уже давно висел портрет Евгения Александровича моей работы. Это было символично. Отец Инны — пожилой глухой человек, седой, с четко вырезанными, как из темного дерева, чертами лица — стоял рядом с телом дочери, совершенно отрешенный от всего окружающего. Евгений Александрович был в черном костюме, при галстуке.
Стояла жаркая летняя погода. К пяти часам похоронная процессия двинулась на Богословское кладбище. У парадного, на улице стоял высокий худой Черкасов в наглухо застегнутом плаще, молчаливый и одинокий. Похороны продолжались недолго. Не произносилось никаких речей. С трудом пронесли гроб мимо тесно стоящих памятников к вырытой могиле. Евгений Александрович стоял у Инниного изголовья и своими длинными подвижными пальцами механически стряхивал пылинки, налетевшие на ее белое одеяние. Гроб закрыли и опустили в глубокую яму.
Мы приехали назад к Мравинским на служебной машине филармонии. Дверь была настежь открыта. Процедурные аппараты Инны уже унесли с балкона, квартиру вымыли и убрали, накрыли стол. Поминки были короткими. Все молча разошлись.
Вскоре Евгений Александрович уехал в Усть-Нарву, где снимал комнату, а уже осенью он был в городе, репетировал и давал концерты. Вблизи Домика Петра I как раз построили большой дом — для знатных людей Ленинграда. Евгению Александровичу была предоставлена там большая квартира, благо он имел все регалии: Герой Социалистического Труда, лауреат Сталинской и Ленинской премий.
В это время у него уже была новая жена. Евгений Александрович сказал мне, что Инна просила его жениться именно на этой женщине. Квартира была обставлена стильной мебелью. Любимые кошки Инны, как она их называла, “кисаны”, заняли здесь почетное место. Им даже была оборудована отдельная уборная. Потекли ровные и относительно спокойные дни. Вечерами Мравинский с новой женой занимались столоверчением. Инна говорила с того света какими-то намеками: “Мрак рассеется, будет свет”, “Готовься к встрече. Все будет в голубом и розовом”. Евгений Александрович просил меня никому не говорить о сеансах, но в городе все и так об этом знали.
На стене висел большой диапозитив с портретом Инны, и, когда включали свет, она возникала словно живая. Я начал лепить ее бюст. Когда работа близилась к завершению, стал захаживать Евгений Александрович. Я оставлял его одного надолго у скульптуры. Однажды он спросил: “Как это вам удалось ухватить выражение Инниного лица, когда она бывала близка со мною? Не было ли у вас чего с ней?” И он многозначительно посмотрел на меня. Он ее ревновал ко всем, и она немало настрадалась от этого. Я ответил полушутя: “Не только вам свойственна интуиция, Евгений Александрович. Она и у художников бывает. ” — “Гавриил Давидович, отливайте скорее бюст, он мне нужен для жизни. Приду с концерта, буду с Инночкой общаться”, — сказал он, прощаясь.
Евгений Александрович занимал самую большую комнату в квартире. Окна в ней доходили до пола. Паркет был натерт красным воском. У стены стоял небольшой письменный стол с цветными карандашами, ручками и машинкой для точки карандашей. В комнате находились также шкаф с книгами и партитурами, большое кресло у стены, над которым висел портрет Мравинского моей работы. За креслом был установлен деревянный постамент, и на него-то и водрузили гипсовый бюст Инны. Он стал центром всей комнаты. Подаренный Мравинскому фирмой “Стейнвей” кабинетный рояль стоял, покрытый чехлом, в другой комнате — к нему, увы, в последнее время маэстро не прикасался. Но вообще в эти годы он много работал: готовясь к репетициям, слушал пластинки, внимательно перечитывал партитуры, делая заметки на полях цветными карандашами.
Свободное время Евгений Александрович любил проводить дома. Вытянув длинные худые ноги и положив их на мягкий стул, он читал свои любимые книги — “Обломова” и прозу Аксакова. Многие вечера мы проводили вместе. Мравинский любил рассказывать. Слегка грассируя и пристально смотря на меня своими холодными светлыми глазами, он вспоминал: “Это были уже двадцатые годы. Я решил пойти в народ. Были знакомые крестьяне в Тверской губернии. Обулся в сандалии и с вещевым мешком пошел по деревням. Жил у крестьян, спал на сеновале. Слушал чистый крестьянский говор, песни, обряды, отпевания. Крестьяне переобули меня в лапти. Как легко в них ходить по проселкам, полям и лесам! А деревенская еда! После голодного Питера все казалось таким вкусным. До глубокой осени я прожил в деревне. Потом поступил статистом в Мариинский оперный театр вместе с Колькой Черкасовым. Коля был очень музыкальным, прекрасно пел и играл на рояле. Лучше меня. Однажды мы остались вдвоем на ночь в театре. Никого, кроме нас, не было. Пошли на темную сцену. Я дирижирую. Колька паясничает, изображая Дон-Кихота. Это была незабываемая ночь! Наутро пошли к нам домой. Пили чай из самовара, завтракали. Хорошие были времена!”
Мравинский много рассказывал мне о своей жизни. К бытовым проблемам он относился внимательно и отнюдь не был лишен меркантильности. Не забывал записывать денежные расходы. Бывало, скажет: “А знаете, ведь при разводе с первой женой, с Лютиком (так он ее называл), она меня заставила, по наущению добрых друзей, написать расписку о пожизненной выплате ей ежемесячно двухсот рублей. Представляете, сколько я ей уже выплатил денег, на них можно было бы купить дом в Усть-Hapвe! Ведь могла бы кофты вязать, а не брать у меня денег. Верно, Гавриил Давидович?” Я отмалчивался или пускался в рассуждения о суете сует.
“Посоветуйте мне как сыну (он любил иногда притворяться маленьким, беззащитным), — сказал Мравинский однажды. — Стоит ли переводить скульптуру Инночки на смертном одре в мрамор? Ведь это большие деньги. ” — “Ну какие большие? — возражал я. — Двести-триста рублей. При ваших-то заработках. ” Мравинский медлил с ответом, поглядывая на свою новую жену, которая уже распоряжалась всеми финансовыми делами, что-то прикидывал в уме. В это время замышлялось строительство дома в Усть-Нарве — прекрасном месте в Эстонии, на берегу моря. Евгений Александрович был очень увлечен этой идеей. Он самозабвенно любил северную природу, надеялся найти тихое убежище. Но построить дом, даже Мравинскому, в Советском Союзе было не так-то просто.
В Эстонию послали из Смольного письмо о необходимости выделить знаменитому дирижеру участок для строительства. Его выделили, и особняк построили: комфортабельный, в стиле “модерн”, с каминами, верандами, ваннами. Одну половину его занял Мравинский, другая предназначалась местному врачу. И началась дачная жизнь, столь ненавистная Евгению Александровичу. Шум, гам от внуков, правнуков, гостей и соседей. Запылали камины, зашипели плиты на кухнях, источая ароматы яств. Где уж тут творческая работа? Как-то было жалко видеть маэстро в этой суетной обстановке. Ему бы рубленый пятистенок — в тиши, на хуторе.
В голодном послереволюционном Петрограде они с матерью работали в ресторане. Она — кассиршей; он — официантом. Вечно голодный, он отведывал от каждого блюда, которое подавал. Кто-то заметил это, и молодого официанта с позором выгнали. Вскоре Мравинский поступил в консерваторию, в класс Малько по дирижерскому искусству. Во время войны эвакуировался в Новосибирск. С особым интересом вспоминал он рыбную ловлю с тамошним партийным начальством, костры и прекрасно сваренную уху. Он любил хорошо поесть, любил добротную жизнь, жизнь на вершине славы, благополучия и власти. И от этого у него еще чаще бывали приступы отчаяния, муки совести, периоды душевного мрака. При Сталине жилось ему хорошо, и он с неизменным удовольствием вспоминал эти времена, рассказывая о них восторженно: “А какая были дисциплина в оркестре! “Лабухи” боялись директора и меня: мы могли кого угодно уволить, по нашей милости получали ордера на квартиры. Приду на репетицию — все на местах, дрожат от моего косого взгляда. Гаврила, дорогой, какое было прекрасное время! А сейчас сделаешь замечание — обижаются, попросишь повторить партию — бегут в профком жаловаться. Не так-то просто стало выгнать из оркестра..
Евгений Мравинский: “Смерти не страшусь, но к жизни привязан…”
23.03.2015 4 комментария Просмотры: 15 580
Такие личности, как Евгений Александрович Мравинский, – явление редкое в любую эпоху. Как правило, жизнь их не бывает благополучной: впрочем, у кого она безоблачна? Поэтому, помимо высот, которых им удается достичь в своем деле, поучительны и те способы выживания, та форма сопротивления иммунитета, что они для себя выбирают.
Вокруг каждого великого человека создаются легенды, будто специально затемняющие его подлинную сущность. Вот и о Мравинском слышишь: мол, сдержанный, замкнутый, холодноватый… Действительно, внешне он так именно и держался – как предписывалось ему его средой, правилами, привитыми с детства.
Но ни мать его, Елизавета Николаевна, из рода Филковых, ни отец, Александр Константинович, тайный советник, юрист по образованию, верно, не предполагали, что все, чему они своего сына учат, что в него вкладывают, окажется в трагическом противоречии со временем, окружением, нравами, понятиями, в которых ему придется существовать.
Все рухнуло, можно сказать, в одночасье: вместо анфилады комнат на Средней Подъяческой, возле канала Грибоедова, – коммуналка, вместо абонемента в Мариинском императорском театре – попытка Елизаветы Николаевны пристроиться там, не важно, кем, пусть даже костюмы гладить. И далее, как в известных сюжетах: распродажа всего, что удалось сберечь, нищета, голод, состояние людей, сознающих, что они помеха для новой власти и что в любой момент…
Но при этом никаких послаблений себе не дозволялось. Те задачи, что были поставлены до крушения всего, оставались, несмотря ни на что, неизменными: мать билась из последних сил, чтобы дать сыну образование. В двадцать восьмом году она ему написала:
“Мне было бы больно ошибиться в звучании твоей личности”.
Возможно, такая требовательность и к себе, и друг к другу поддерживала в них выносливость. А думала мать о высоком предназначении сына еще до его рождения, о чем свидетельствуют ее записи: она почувствовала, что станет матерью, в Венеции, и старалась впитывать окружающую ее красоту так, чтобы это проникло в самое ее нутро. Да, ничего не бывает из ничего.
Евгений Мравинский был выпестован родительской заботой, утонченной образованностью их круга, породы, представителем каковой он оставался на всем протяжении своего жизненного пути, что само по себе говорит о его душевной силе.
Ему исполнилось четырнадцать, когда произошла революция, но как личность он уже был сформирован. Хотя нет, раньше: сызмальства в нем была заложена тяга к бытию всего сущего, давшая ему колоссальный заряд. В дневниках, что он вел всю жизнь, природа, пожалуй, главное действующее лицо. В 1952 году он записывает:
“В сознании человека Природа взглянула не только на себя – а что важнее – внутрь себя. (Самовзгляд природы)”.
А, например, в сентябре 1953-го:
“Вот – еще один цикл кончился: вчера на озере видел в березовых колках – многие деревья совсем оголены и чернеют по-зимнему… Благодарю судьбу – что видел и осязал весь этот цикл: от первых листочков, мушек и пчелок – до начала зимнего сна; от первой неодолимой нежности, к мощи разрешенного изобилия – и до великого успокоения завершенности…”
“А я-то все думаю, что к жизни я не привязан, что не нужно мне ничего… что я умер… Вранье это: так же жаден к жизни, как в юности! За внешними омертвевшими слоями души, послабевшими силами, сердцевина моего существа будто даже и не жила еще – так иссушающе горяча жажда ея… Брать, осязать, видать, обонять, слышать Бытие… “Вещное” Бытие, пусть оно даже является в виде субботних пенсионеров, проносящихся переполненных электричек, вот тех двух собак, готовящихся к драке за будкой станции, или инсультника, присевшего около меня на скамейку…”
Прерывать эти цитаты трудно – настолько велик напор, идущий от текста, от самой натуры Мравинского. Буду по мере возможности возвращаться к этому богатству, пока еще нигде не опубликованному и даже не до конца разобранному. Дай бог здоровья Александре Вавилиной довести это трудное дело до конца.
Столь же рано обнаружились у Мравинского способности к музыке, о возможностях, о сущности которой он тоже размышлял постоянно.
“Можно ли прожить без музыки? – спрашивает он в дневнике. – Как будто она не относится к первейшим потребностям человека. Но лишиться ее равносильно, по выражению Дарвина, “утрате счастья”. Однако я верю во всепобеждающую силу музыки. Достаточно прийти в концертный зал без предубежденности, чтобы оказаться во власти музыки”.
Странно, а точнее, неловко читать в материалах, посвященных Мравинскому, что-де свое призвание он понял не сразу, шел к нему как бы ощупью, увлекшись поначалу естественными науками, потом поступил в группу миманса Кировского, бывшего Мариинского театра, работал концертмейстером в балетных классах, а в консерваторию только со второго раза поступил: от недостаточно еще, что ли, выраженного дарования?
Так возникает версия о средних способностях, средних возможностях, благодаря упорству доведенных до виртуозного мастерства, – версия, близкая посредственностям, греющая их сирую душу. Своего рода клип, доступный вкусам, пониманию масс.
Но отбросим лицемерие: искусство – удел избранных, а музыка – вдвойне. Она требует аристократизма, и духа, и воспитания. Для Мравинского же путь к призванию осложнился не столько даже житейскими, сколько историческими обстоятельствами. В консерваторию его приняли лишь после того, как его родственница, тетка по отцовской линии, Александра Коллонтай, поручилась за его лояльность. Если бы не она, клеймо, родовое проклятие, вполне вероятно, не дало бы нам узнать Мравинского-дирижера. Это ведь был страшный грех – уходить корнями в “дворянское гнездо” к Фету-Шеншину, к Северянину-Лотыреву.
Порода таких, как Мравинский, была обречена на уничтожение. Он выжил. И пронес в себе, как в капсуле, в наше время иную эпоху. Девятнадцатый век. А чего ему это стоило – догадайтесь.
“Из прошлой жизни” сохранился альбомчик (фотографии из него недавно удалось переснять японцам – страстным, фанатическим почитателям Евгения Александровича, для которых он – национальный герой), где семья, еще в полном составе, запечатлена в излюбленном своем месте отдыха, что нынче называется Усть-Нарвой.
Нездешние лица, забытые позы, атмосфера, канувшая в небытие. И нигде ни в чем ни тени аффектации, ни намека на роскошь, на “имеющиеся возможности”. Летний день, соломенные кресла, счастье, что живешь, дышишь, слышишь пение птиц. Большего не может быть – и не надо. Владимир Набоков, которому подобное было даровано и отнято, – никогда не простил. У Мравинского по-другому вышло: он тоже ничего не забыл, но здесь выстоял.
Квартиру, окнами выходящую к Петровской набережной, к Неве, к домику Петра Великого, он получил после того, как начальство прослышало, что он принимает иностранцев в шестиметровой кухне: возмутительно – эпатаж? Да почему… Он просто не умел притворяться и не считал нужным приукрашивать то, в чем ему выпало существовать. У него выработалась своя теория, свой способ выживания: нельзя ничем обрастать – “экспроприируют”.
А вторично это можно уже не перенести. Тем более что он привязывался к вещам, рукотворным предметам, игрушечкам, сувенирчикам, но большего себе не позволял. Любая другая собственность его тяготила, напоминая, вероятно, о пережитом ожоге. Выход – никогда ничего не иметь.
Его дом – доказательство последовательности позиции. Кроме рояля, накрытого, как верная лошадь, попоной, ничего ценного, что могло бы, скажем, грабителя соблазнить. Почти шок: неужели здесь жил великий музыкант, которому мир рукоплескал?! Не то что мебели – ни редкостных картин, ни “богатой” библиотеки, ни техники, разве что простенький проигрыватель, привезенный женой, Александрой Михайловной Вавилиной: о нем речь впереди.
Такое ощущение, что он всегда был готов встать, уйти без оглядки, не сожалея ни о чем оставленном. Но ведь так не бывает, человеческая природа такому сопротивляется. Человеку свойственно врастать. Но он, Мравинский, и врос – в эту землю, в эту страну, откуда его было не выдернуть. Хотя соблазны, предложения до последнего, можно сказать, дня возникали. Нет, крепко сидел, как ни расшатывали его и с той, и с другой стороны.
…Казалось бы, пора понять: среди настоящих художников не было в нашу эпоху баловней, всем давали по зубам, всем – для острастки что ли? – петлю накидывали, “предупреждали”, угрожали. И все же теплится надежда: вдруг хоть кому-то удалось сохраниться вне соприкосновения с грубой, жесткой рукой, не услышав оскорбительных окриков? Тем более музыка – она же вне политики. И музыкантов такого ранга, как Мравинский, следовало хотя бы из прагматических соображений беречь, как украшение фасада.
Поэтому каждый раз, точно впервые, недоумеваешь, негодуешь, отказываешься понимать, что же это за зло такое, у которого взамен обрубленных голов новые мгновенно прирастают, и что принуждает нацию заниматься самоистреблением, и отчего власть посредственностей так велика, а жертвы – лучшие из лучших…
Вот и в отношении Мравинского, признаться, оставались иллюзии. Ведь гигант, уникум – надо же, пятьдесят лет простоять за пультом одного и того же оркестра, который весь мир называл не иначе, как “оркестром Мравинского!” Да и сам облик Евгения Александровича, магически действующий и на оркестр, и на зал, рост, осанка, безупречная лепка лица, где все лишнее – отжато, вызывали скорее трепет, а уж никак не сочувствие. И награждали его, отличали: так неужели и его, и ему… Да, именно. Дергали на протяжении всей жизни.
Вплоть – страшно выговорить – до угрозы увольнения. И когда – в апогее всемирной славы! В доказательство можно было бы привести фамилии деятелей и деятельниц из местной ленинградской руководящей элиты, но, с другой стороны, зачем воскрешать их из забвения, ими вполне заслуженного? Тем более что сам Евгений Александрович старался жить, работать вне сферы их досягаемости, никак и ни в чем не пересекаясь, до той поры, пока…
– Пока он не понимал, – говорит Александра Михайловна Вавилина-Мравинская, – что это очередное препятствие. Препятствие продирижировать то, что ты хочешь, вести ту программу, которую задумал. Так было и в 1938-м, и в 1948-м… А, например, в 1970 году его вызвали в Смольный, и секретарь по идеологии заявила ему, что филармония в нем больше не нуждается.
Это было за два дня до посадки в поезд, оркестр уезжал с концертами по Европе. Гастроли оказались сорваны. Послали, как принято, телеграмму, что Мравинский тяжело болен, – стандартный прием. Но тогда еще, можно считать, обошлось, Госконцерту не пришлось платить неустойку, нашли замену, и достойную – Светланова. Вот с гастролями в Японии в 1981 году, куда оркестр тоже не пустили, сложнее получилось: убытки понесли все, а японского импресарио почти разорили.
– Слышала, оркестр однажды “наказали” за то, что кое-кто из музыкантов после очередной зарубежной поездки не вернулся. Тогдашний “хозяин” Ленинграда вызвал Мравинского, и, как народная молва доносит, воскликнул грозно: от вас бегут! На что Мравинский ответил: это от вас бегут!
– Это байка. Но правда, что перед каждой поездкой Евгению Александровичу вручался список с фамилиями “невыездных” оркестрантов, и, будто назло, это была либо ведущая группа альтов, либо тромбонов, и так далее… Можете представить, как это выбивало, сокращало жизнь.
Юбилейный же концерт к столетию оркестра, к которому так тщательно готовились, отменили буквально накануне, при вывешенных уже афишах: позвонили перед выходом Евгения Александровича на сцену, на генеральную: мол, так диктуют обстоятельства, а какие именно – не выяснено до сих пор. Помню, он просто влип в кресло: что делать? Решили, пусть не будет юбилея, но концерт состоится. И какой был успех, что называется, на люстрах висели…
– В семидесятом году, вы сказали, он оказался “невыездным”, когда и как запрет сняли?
– Тогда же, в семидесятом, в Германии проводились торжества двухсотлетия со дня рождения Бетховена, и немцы сказали, что без Мравинского они этого не мыслят. Евгений же Александрович заявил, что никуда не поедет, коли его сочли “непроходным”. Но позвонила та же дама, что его “уволила”, и начальство из Смольного, и из Москвы, и Евгений Александрович согласился: и была Шестая Бетховена, и Пятая, и Четвертая…
– Кошки-мышки – увлекательная игра.
– Но в 1971-м, перед поездкой в Западную Европу, все вновь повторилось. Мы были в Комарове, в Доме творчества композиторов, Евгений Александрович сидел с партитурами, когда туда приехал художественный руководитель оркестра и сообщил, что… Словом, Евгения Александровича от гастрольной поездки опять отстранили, но, самое страшное, что при этом я как первая флейта в оркестре обязана была поехать: иначе, как мне объявили, меня бы тоже уволили. А ведь мы практически не расставались. Когда Инна умерла, я старалась никогда не оставлять его одного…
Подступаю к этой теме, испытывая робость, зная, помня категорическое нежелание Мравинского обнародовать что-либо из сокровенного. Но вместе с тем он столь же категоричен был в своей нелюбви к записям, как аудио, так и видео, и, ему потворствуя, сколько случилось потерь, утрат, которые уже ничем и никогда не возместить.
Теперь та же Александра Михайловна на это сетует, вспоминая, например, фестиваль в Германии, посвященный Шостаковичу, от которого из-за запретов, наложенных Мравинским, ни кассет, ни пластинок не сохранилось: да не надо было его слушать, она сказала с досадой, подвесили бы незаметно микрофон… Его личная жизнь, конечно, сфера иная, но, когда речь идет о личности такого масштаба, все должно быть сохранено, все, достойное внимания, что может дать “ключ”.
К тому же успела уже распространиться и внедриться в сознание легенда о его пресловутой холодности, что абсолютная неправда. Нет, по натуре своей этот человек был, напротив, чрезвычайно раним, темпераментен до взрывчатости. И то, что он на репетициях никогда не кричал, карая провинившегося одним лишь взглядом, свидетельствует скорее о его самообладании, чувстве собственного достоинства, что для людей его породы всегда считалось превыше всего.
А изнутри кипело, плавилось, болело. Он был способен к безоглядной любви и к страданию на пределе отпущенных ему природой возможностей, совершенно себя не щадя. И в выборе спутниц его личность раскрывается с полнотой не меньшей, чем в дневниках, не предназначенных для публичных чтений. Так что же, и тут, как он с дневниками собирался поступить, все бесследно уничтожить, сжечь?
Он полюбил на пятьдесят четвертом году жизни, и первое, что я увидела в доме, где последние двадцать пять лет хозяйкой была Александра Михайловна Вавилина, – большой фотографический портрет другой женщины. С нее, с Инны, и начался наш разговор. И по тому, как Александра Михайловна говорила о своей предшественнице, я поняла, что попала в иное измерение, иной мир, куда нет доступа мелочности, мусору, казалось бы, так или иначе налипающим на все и на всех, но, выходит, от которых можно уберечься.
Мравинский Инну обрел поздно и вскоре потерял: болезнь спинного мозга и кроветворных органов. Умирала она мучительно. Это было колесование, по словам Александры Михайловны, давней ее подруги. В оркестр же Мравинского Вавилина поступила, пройдя конкурс – двадцать шесть человек на место, – еще, что называется, не будучи вхожа в его дом. Иначе, она говорит, он при своей щепетильности ни за что ее бы не принял.
Потом она наблюдала его и извне, и изнутри. И сидя в оркестре, и у постели больной умирающей любимой женщины. Была в доме, когда врач, отозвав его на кухню, сказал: сражение проиграно. А на следующий день глядела из-за пульта на него, когда он дирижировал “Смерть Изольды” Вагнера и “Альпийскую” симфонию Рихарда Штрауса.
Не могу не сказать еще об одной легенде, а скорее, сплетне, довольно-таки подлого свойства, связанной с Тринадцатой симфонией Шостаковича: журналистка, специализирующаяся на музыкальной тематике, писала негодующе о предательстве Мравинским Шостаковича, уклонившегося-де от исполнения Тринадцатой из опасений себе навредить. Версию подхватили. Это ведь всегда так сладостно – облить грязью чью-либо репутацию, демонстрируя таким манером свою смелость, прогрессивность.
Но только ни к Шостаковичу, ни к Мравинскому эта недостойная возня не имела никакого отношения. Когда Дмитрий Дмитриевич прислал, как обычно, новую партитуру Евгению Александровичу, Инна уже болела, и диагноз был известен. На Тринадцатую не оставалось сил: изо дня в день, в течение не просто месяцев – лет он пытался отнять Инну у смерти.
Надо ли говорить, что непонятное для журналистки, Шостакович понял. К слову, Пятая симфония Шостаковича – последнее, над чем Мравинский работал, впервые исполнив ее в 1937 году. Сколько раз он ею дирижировал, и вот буквально за несколько дней до смерти партитура Пятой вновь стояла на пюпитре, и он, еще надеясь, что удастся ему ее исполнить, как бы заново в нее вчитывался, уходя еще глубже, в бездонность…
Когда Инна умирала, его рука лежала у ее сердца до последнего биения. И в течение года после Инниной смерти Александра Михайловна, опасавшаяся оставить Мравинского одного, исполняя Иннин наказ, была свидетельницей, как каждую ночь без двадцати два, в час Инниной смерти, он пробуждался, точно по какому-то сигналу, и садился в постели, когда бы ни лег и какую бы дозу снотворного ни принял.
Спустя жизнь, Александра Михайловна похоронила его там, где уже была Инна, на Богословском кладбище, выдержав атаку властей, все решивших, как водится, наперед: и ритуал прощания, и место захоронения, “престижное”, положенное, как они сочли, по ранжиру. Но нет, не получилось. По настоянию Александры Михайловны Мравинского отпевали в Преображенском соборе, все пространство которого и близлежащие улицы были заполнены людьми. Это было всенародное прощание, никем не срежиссированное – всенародное признание, не связанное ни с какими официальными почестями, а возможно, и им супротив.
Уходил Мравинский в полном сознании, сидя в кресле. Александра Михайловна спросила: у тебя что-нибудь болит? Он отрицательно покачал головой. Был очень сосредоточен, взгляд направлен вовнутрь: старался не пропустить, познать переход…
– Вы думаете действительно не конец, а переход? – спрашиваю Александру Михайловну.
– Мы часто говорили об этом с Евгением Александровичем. У него есть запись о беседе с отцом Александром, протоиреем той церкви в Усть-Нарве, которую еще посещал Лесков. Отец Александр жаловался на нездоровье, и Евгений Александрович спросил, не боится ли он смерти. Ответ записал к себе в дневник – совпало, верно, с тем, что он сам чувствовал: “смерти не страшусь, но к жизни привязан…” Вообще, он же, Евгений Александрович, считал, что человек весь совсем не уходит, а остается нерастворимый осадок: дух, душа.
– Он был в этом убежден?
– Он был в этом убежден… Но ведь есть молитва: верую, Господи, помоги моему неверию. Такой человек, как Евгений Александрович, ни к одной философской категории не относился с абсолютом, его всегда сопровождало сомнение и в себе, и в том, что он делает, – оставалось то, что в технике называется “допуск”…
Сомнения его в себе отличались даже какой-то чрезмерностью.
“Он часто говорил, – вспоминает Александра Михайловна, – что жизнь прошла зря, он не туда себя направил и не оставит никакого следа. Считал, что другим дается все куда проще, никто так не волнуется, не переживает. А у него все связано с огромными душевными затратами”.
В 1952 году он записывает:
“Да, очень, очень горько: жизнь на исходе, – и вся пройдена не в “том материале”… Конечно, повторяю в сокровенном осмыслении – это не играет большой роли, и горечь идет, вероятно, от остаточных желаний что-то “воплотить” – “оставить след”… Но все же – горько на душе, и в этой горечи заново всплывают тени Сроков, минувших и грядущих, пусть давно изведанных и – ведомых”…
Дневник сохранил и его видение тех или иных музыкальных произведений, и то состояние, что он испытывал на репетициях, концертах. Кажется, он сам себя нарочно истязает, взваливает почти непереносимый груз. Зачем? Только ли свойство натуры? Но ведь сам процесс творчества, от посторонних глаз скрытый, мучителен, кровав, требует от художника беспощадного к себе отношения.
Говорят, Мравинский и оркестр свой не щадил. Конечно, существовать на пределе возможностей дано немногим, и утомительно, и даже обидно видеть перед глазами пример, недоступный, недосягаемый. И вместе с тем, когда пример такой утрачивается, возникает опустошенность: оркестр, оставшись без Мравинского, это пережил.
“Мне вспоминается, – написано в дневнике, – что я начал с введения строгой дисциплины. Вначале это не всем нравилось. А музыканты – народ с юмором, и надо было обладать выдержкой, чтобы не растеряться и настойчиво утверждать свои принципы в работе. Понадобилось время, чтобы мы полюбили друг друга”.
Как Мравинский работал с партитурами, открывая в них все новые глубинные слои, – особая тема. Сам он писал в тех же дневниках:
“Партитура для меня – это человеческий документ. Звучание партитуры – это новая стадия существования произведения. Сама партитура есть некое незыблемое здание, которое меняется, но стоит в целом прочно”.
То, что отличало и отличает Мравинского от многих других дирижеров, он сам выразил с предельной точностью:
“Я спрашиваю с себя много. Как дирижер иду на репетицию подготовленным. Я понимаю, что я не “хозяин музыкантов”, а посредник между автором и слушателями. В нашем коллективе сложилась практика полной отдачи и подготовленности. Я ничего особенного не требую… Прошу лишь точного проникновения в авторский замысел и мое понимание атмосферы произведения”.
Скромность поставленной задачи никак не соответствовала затратам, вложенным в ее достижение. Тем более, что цель, вот-вот, казалось бы, достигнутая, вновь отдалялась. Но иначе, пожалуй, и не могло получиться такого Бетховена, какого, сами немцы считали, Мравинский им открыл; Брукнера, где идея служения Богу впервые после автора воплотилась с той же кристальной ясностью; не говоря уже о Чайковском, с чьим портретом Мравинский не расставался, возил его с собой повсюду в папочке, и восхищаясь великим композитором, и сострадая ему как человеку близкому. В мире считалось, что по-настоящему понять музыку Чайковского можно только в исполнении оркестра Мравинского.
А сам он постоянно находил в своем исполнении несовершенства, страдая, не доверяя никаким комплиментам, изъявлениям восторга. Но однажды Александра Михайловна привезла из поездки проигрыватель, о котором речь шла в начале, и поставила одну из подаренных пластинок – “Аполлон Мусагет” Стравинского. Мравинский слушал, сидя в кресле, и, когда закончилось, с горечью произнес:
“Боже мой, какой я несчастный! Ведь как играют, как по форме прекрасно, все выверенно, одухотворено… Вот видишь, мне с моими так не сделать…”
“Это ты, – сказала она ему, – это твой оркестр”.
И он заплакал, всхлипывая, как мальчик.
Он плакал, бывало, и от обиды. Такое трудно представить, зная его властность, аскетическое лицо, с выражением горделивой неприступности, в чем-то сродни Гете. Но и Гете, наверное, были необходимы выплески, выходы, из напряженнейшего состояния духа, и его жизнь сдергивала с Олимпа, и хотелось плакать, биться о стену головой. Вот и Мравинский, когда его доводили, был способен на буйство. Однажды, явившись домой после вызова в “высокие инстанции”, подошел к серванту, где стоял подаренный японцами сервиз предметов эдак на двести, – и вмиг сервиза не стало.
“Почему я каждый раз должен продлевать себе прописку?!” – так он формулировал свои отношения с властями. Приезжая после заграничных турне и привозя восторженные рецензии, говорил:
“Ну вот еще прописку себе продлил”.
Впрочем, как местные власти, начальство ни старались, укротить, приручить Мравинского им не было дано. Он оставался им неподвластен. Наказания, что ими для него придумывались, он сбрасывал, как сильный зверь неумелые путы: в заграничное турне не пускали – ехал в свое прибежище в Усть-Нарву и наслаждался жизнью там, бродил, дышал вольно, всей грудью, писал дневники. В том-то и штука, что посредственности мерили его своими мерками, лишали того, что для самих было соблазном, а его богатство было в нем самом, и он умел, знал, как им распорядиться.
Политика его не занимала, хотя насчет реального положения дел он не заблуждался, не поддавался иллюзиям. То, что ему мешало, и то, что привело к трагическим в его судьбе, судьбе его семьи последствиям, воспринимал не как политик, а как философ. Верил ли он в перемены, надеялся ли на них?
По-видимому, он был далек от мысли, что возможен сдвиг, сразу преобразующий все в стране, в обществе. Готовился терпеть и жить, не обольщаясь надеждами, мол, авось, вдруг… Внутренние ресурсы – вот что, вероятно, для него было существеннее. Стоит, пожалуй, об этом задуматься и нам сейчас: если рассчитывать только на самих себя, возможно, и разочарований, и злобы будет меньше.
– А все же что его здесь удерживало? – задаю сакраментальный для наших дней вопрос.
– Сколько раз его при мне уговаривали остаться, – говорит Александра Михайловна, – но он, как зверюшка, стремился домой, скорей домой. Отмечал в календарике дни, остающиеся до возвращения… А как-то мне сказал, что не смог бы работать на Западе: там другой человеческий материал. Ведь наши люди эмоционально очень многогранны, как ни один другой народ.
– А кроме того, – она продолжила, – сложность, драматичность нашего времени, нашей страны таких художников, как Мравинский, не только не обедняли, а, напротив, даровали им возможность постижения трагического, без чего искусство невозможно, и Мравинский это, конечно, сознавал.
Сознание такое живет и в самой Александре Михайловне Вавилиной, флейтистке, уволенной из оркестра, где она проработала двадцать семь лет, спустя год после смерти Мравинского, когда его место там занял Юрий Темирканов. Да, перемены, переориентация в оркестре были, наверное, неизбежны, ведь Темирканов – антипод Мравинского во всем. Оркестр Мравинского с трудом, но “переучивался”, Вавилина, может быть, тут мешала? Но нельзя не сказать, что сообщение о готовящемся увольнении вдова получила в день годовщины смерти мужа, после вечера, посвященного его памяти: тогда ночью раздался телефонный звонок… Память Мравинского не позволяла оказаться сломленной. Но, Боже мой, откуда человеку силы брать.
Вопрос этот, мне кажется, превыше всех проблем творчества, всех достижений в искусстве, в науке, и прогресс, и благоденствие отступают перед его вечной трагической неразрешимостью. Никто из нас не знает, что ему предстоит, и, пусть не всегда даже осознанно, мы ищем примеры. Они есть. Отчеканены в слове, в музыке, в живописи, в архитектуре. Все это было бы не нужно, если бы не рождало в людях способность жить.
Надежда Кожевникова, “Советская культура”, 8 июня 1991 годa