Что говорит одна стенка другой стенке сэлинджер

Мотивы спасения в рассказе Сэлинджера «Дорогой Эсме – с любовью и всякой мерзостью»

«Я повернулся к нему. Теперь он сидел на стуле почти в нормальной позе, только ногу поджал. — А что говорит одна стенка другой стенке? — нетерпеливо спросил он. — Это такая загадка. Я задумчиво поднял глаза к потолку и повторил вопрос вслух. Потом с растерянным видом взглянул на Чарлза и сказал, что сдаюсь. — Встретимся на углу! — выпалил он торжествующе. Больше всех ответ развеселил самого Чарлза»

(Джером Д. Сэлинджер, «Дорогой Эсме – с любовью и всякой мерзостью»)

Номер «Нью-Йоркера» с рассказом «Дорогой Эсме с любовью — и всякой мерзостью» вышел 8 апреля 1950 года. Это была единственная публикация Сэлинджера за довольно продолжительный период — с апреля 1949-го по июль 1951-го. Успех рассказа превзошел все ожидания, благодарные читатели обрушили на автора поток восторженных писем. Двадцатого апреля Сэлинджер с радостным удивлением написал Гасу Лобрано, что он уже получил на «Эсме» больше читательских отзывов, чем на любую другую свою вещь. Публика с предвкушением ждала от него новых рассказов. Однако Сэлинджер не стал размениваться на журнальные публикации и вплотную засел за столь дорогой его сердцу роман о Холдене Колфилде «Над пропастью во ржи».

Рассказ «Дорогой Эсме — с любовью и всякой мерзостью» (англ. For Esmé – with Love and Squalor) — спустя два года после публикации был помещен автором в сборник «Девять рассказов», те самые «буддийские рассказы», которые были написаны уже после войны, в которых нарушены причинно-следственные связи, а самое главное — создано особое настроение. Там не приводится описание самих событий, но есть их сопоставление и недоговоренность, фактически вне языковых средств, что приводит к тому, что Сэлинджер создает свой собственный язык и свои правила повествования, которыми он так потрясающе пользуется.

Результаты известного анализа «9 рассказов» (и в частности «Дорогой Эсме — с любовью и всякой мерзостью) И.Л. Галинской показывают, что основой всего цикла является дзэнский коан «Одна рука», который, среди прочих загадок-коанов, был выработан дзэнскими проповедниками с целью пробуждения в учениках интуиции, перехода от логического мышления к ассоциативному. Объединяя девять рассказов в одну книгу, Сэлинджер обобщенно воспроизводит эмоциональный, психический, духовный строй человеческого индивида, отражая основную гамму людских настроений, переживаний, страстей, то есть уподобляет произведение искусства органической природе (по древнеиндийской философии — «девятивратному граду»). Сэлинджер предпочитает зеркально-изоморфную форму, сопоставление несопоставимых событий, уподобление художественного произведения естественным законам, неподвластным человеческому познанию.

Согласно исследованию Галинской, рассказ «Дорогой Эсме» соответствует канонам «дхвани-раса», является шестым по счёту в сборнике и должен внушать страх, который идёт шестым в каноническом списке настроений.

Философия дзэн начинает интересовать Сэлинджера после войны (именно тогда и печатается рассказ). Послевоенное время отмечено полным упадком сил и надежд. Сэлинджер пишет рассказ не столько с желанием уловить дух эпохи. Философия дзэн – попытка ухода от действительности, для самого Сэлинджера — один из способов преодолеть психическое расстройство, которым он страдает после того как лично участвует в военных действиях. В конце войны Сэлинджер оказывается в Нормандии. В апреле 1945 года он был среди тех, кто освободил Кауферинг, одно из отделений лагеря смерти Дахау. Увиденное оказалось последней каплей для штаб-сержанта Сэлинджера, участвовавшего в пяти крупных операциях. После капитуляции Германии он оказался в госпитале с нервным заболеванием.

Рассказ начинается с того, что герой, от лица которого ведётся повествование, получает по почте приглашение на свадьбу, которая должна состояться в Англии. Не имея возможности посетить радостное событие лично, он решает написать невесте особый рассказ на память.

Далее повествование переносится на шесть лет назад. В апреле 1944 года, накануне высадки союзников в Нормандии, рассказчик проходит подготовку в разведшколе в Девоншире. В дождливую субботу, перед отправкой в десантную дивизию, он случайно заходит в городскую церковь, где репетирует детский хор. Среди детей особо выделяется девочка лет тринадцати, с лучшим голосом и необычайно холодным скучающим взглядом.

После репетиции хора герой заходит в тихое кафе. Через некоторое время в кафе появляется та самая девочка в сопровождении гувернантки и брата лет пяти. Заметив солдата, девочка подходит к его столику и начинает дружескую беседу.

Главный герой узнаёт, что собеседницу зовут Эсме, после смерти матери её с братом воспитывает тётя. В будущем девочка собирается стать певицей на радио, заработать много денег и поселиться на ранчо. Очень серьёзная для своего возраста Эсме в речи часто использует книжные слова, а на хрупком запястье носит военные часы в память о погибшем на войне отце (рассказчик при этом весьма трогательно комментирует это факт: «мне захотелось что-нибудь сделать с огромными часами, которые красовались у нее на запястье, — посоветовать ей, чтобы она носила их вокруг талии, что ли»). В конце концов гувернантка уводит детей из кафе. На прощание Эсме спрашивает, хочет ли он получать письма от неё.

Во второй части действие происходит в Баварии через несколько дней после окончания войны. Повествование ведётся уже от третьего лица, однако читатель легко узнаёт главного героя в штаб-сержанте Х, ещё не оправившемся после тяжёлого ранения, находящегося в глубокой депрессии, страдающего от бессонницы и сильных головных болей. В какой-то момент штаб-сержант Х начинает разбирать письма и замечает небольшую посылку, которая шла к нему несколько месяцев. Он открывает коробочку и обнаруживает там письмо от Эсме, написанное вскоре после высадки в Нормандии. Высоким книжным стилем она пишет, что беспокоится о нём, передаёт привет от брата, а также в качестве счастливого талисмана посылает ему отцовские часы. Х видит часы, стекло которых треснуло во время многочисленных пересылок, и бережно достаёт их. В этот момент к нему приходит блаженная сонливость. Благодаря Эсми герой наконец чувствует надежду вернуться к нормальной жизни.

Пересказ содержания рассказа мало к чему приводит, но завораживает. Мыслимая структура рассказа может быть самой разнообразной, в центре нее обязательно появляются – часы – памятный подарок, который главный герой получает от Эсме, и который все время видит на протяжении рассказа в той или иной форме. Критики часто пишут о том, что рассказ этот – о детском, о радости детства, о спасении через детское восприятие. В этом есть огромная доля правды.

Самое интересное, что даже название рассказа, строчка из письма «Дорогой Эсме — с любовью и всякой мерзостью» вызывало большое количество споров в силу того, что не всегда было понятно, почему именно — с «мерзостью»! Зачем такое сопоставление?! Переводчики дают разные варианты русской версии, один хлеще другого: «Посвящается Эсме — с любовью и сердоболием», «посвящается Эсме: с любовью и убогостью», «для Эсме — с любовью и нуждой», «Тебе, Эсме — с любовью и убожеством (Пер. М. Ковалевой)», «Для Эсме с радостью и гадостью (Пер. М. Ручайской)» — обыгрывается рифма между этими практически несовместимыми понятиями, что делает сам перевод еще более забавным и далеким от истины задумки результатом и процессом!

Дело в том, что во время трогательной беседы между рассказчиком и девочкой, она, в какой-то момент, просит героя написать для нее рассказ, но при этом уточняет, что – любит рассказы — про мерзость, чем повергает рассказчика в абсолютный шок: «Лишь бы рассказ не получился детским и глупеньким. — Она задумалась. — Я предпочитаю рассказы про мерзость. — Про что? — спросил я, подаваясь вперед. — Про мерзость. Меня чрезвычайно интересует всякая мерзость».

В данном случае, на наш взгляд, имеет место потрясающий трюк. Ведь для девочки «мерзость» — либо что-то запретное, либо, и, скорее всего, что-то, чего она вообще не знает! Слово знает, а его значения — нет! Переводчики этого как будто бы и не видят! Предлагают испепеляющие варианты «с любовью и нищетой», и так далее, но на самом деле, мерзость в данном случае, скорее, это что-то неизвестное, что ребенок и ассоциирует со — «взрослым». А вот для взрослого подобная идея «мерзости» становится чем-то совершенно иным: спасением, оживлением, иронией, смехом. Послевоенная депрессия героя, на которую дан явный намек – отсутствие всякого чувства, чувственности, чувствительности, невозможность жить. Мерзость для взрослого героя – его настоящий, непридуманный военный опыт и ранение, ужас смерти, которую он видел, без прикрас и других смыслов. Для него чудесная «мерзость», которую, возможно, имеет в виду Эсме – чехарда, возвращение к жизни, надежда на нее, радость.

Название рассказа оглушительно действует в любом контексте. Здесь нет нравоучения, скорее предвосхищение философских концепций постструктурализма, в которых любое высказывание будет содержать нечто из ряда вот нелогичное, подобное афоризмам Дерриды «Смерть авторов не дожидается их кончины». Название «с любовью и всякой мерзостью» даже сильнее «Ниоткуда с любовью» Иосифа Бродского – без излишних прикрас само слово возбуждает свои таинственно-непознанные оттенки, провоцирует, фактически являет собой (звучанием и формой – иконически) чудный двойной смысл высказывания: вот. Тебе, вам, всегда, меня….

Рассказ полон цитат и описаний обоих детей. Если на свете есть настоящая любовь, конечно, по другому ее даже и не выразить!

Знакомятся они в кафе:

«— А я думала, американцы презирают чай, — сказала она. В этих словах не было развязного самодовольства всезнайки; скорее в них чувствовалась любовь к точности, к статическим данным. Я ответил, что некоторые американцы ничего не пьют, кроме чая».

Насмерть заинтригованный читатель, смотрит в текст еще с большим рвением.

Далее Эсме честно признается американцу, почему она подошла к нему:

«— Вообще-то мне не так уж свойственно стадное чувство, — сказала она и бросила на меня взгляд, проверяя, знаю ли я смысл этого выражения. Однако, я ничем не дал понять, так это или не так. — Я подошла к вам исключительно потому, что вы показались мне чрезвычайно одиноким. У вас лицо чрезвычайно тонко чувствующего человека».

Сэлинджер абсолютно верен себе. Только дети говорят людям, и незнакомым тоже, абсолютную правду в лицо!

Затем в рассказе следует еще более душещипательное описание малыша:

«Особо выделяется маленький брат Эсме: «Девочка и гувернантка сели, но малыш — ему было лет пять — садиться не собирался. Он выскользнул из матросской курточки и сбросил ее, после чего с невозмутимым видом прирожденного мучителя принялся методически изводить гувернантку: то выдвигал свой стул, то снова его задвигал и при этом не сводил с нее глаз».

Именно малыш задает первый каверзный и такой удивительно злободневный и верный вопрос, который мог бы повергнуть в замешательство любого взрослого и одновременно удивить: почему он, взрослый, до этого вопроса сам не додумался (!):

«— Почему в кино люди целуются боком? — спросил он напористо.

Эта проблема в детстве мучила и меня. Я сказал, что, наверно, у актеров очень большие носы, вот они и не могут целоваться прямо».

Но самую главную фразу малыш произносит позже! Он загадывает автору коронную загадку, на которую только он и знает ответ:

«Я повернулся к нему. Теперь он сидел на стуле почти в нормальной позе, только ногу поджал.

— А что говорит одна стенка другой стенке? — нетерпеливо спросил он. — Это такая загадка.

Я задумчиво поднял глаза к потолку и повторил вопрос вслух. Потом с растерянным видом взглянул на Чарлза и сказал, что сдаюсь.

— Встретимся на углу! — выпалил он торжествующе. Больше всех ответ развеселил самого Чарлза. Он чуть не задохнулся от смеха. Эсме даже пришлось подойти к нему и похлопать его по спине, как во время приступа кашля».

На этом история с загадкой не заканчивается, так как через какое-то время он снова подходит к американцу с той же самой загадкой, на которую тот, слегка задумавшись, все же дает ответ (ведь от только что его слышал!). Малыш не просто недоволен, он оскорблен в лучших чувствах, так как совершенно не собирался удивлять незнакомца всего только один раз:

«— А что говорит одна стенка другой стенке? — снова задал он вопрос, не очень для меня новый.

— Ты его уже спрашивал, — сказала Эсме. — Ну-ка, прекрати!

Не обращая на сестру никакого внимания, Чарлз вскарабкался мне на ногу и повторил свой коронный вопрос. Я заметил, что узел его галстучка сбился на сторону.

Я водворил его на место, потом взглянул Чарлзу прямо в глаза и сказал: — Встретимся на углу?

Не успел я произнести эти слова, как тут же пожалел о них. Рот у Чарлза широко раскрылся. У меня было такое чувство, будто это я раскрыл его сильным ударом. Он слез с моей ноги и с разъяренно-неприступным видом зашагал к своему столику, даже не оглянувшись.

— Он в ярости, — сказала Эсме. — Невероятно вспыльчивый темперамент. У мамы была сугубая тенденция его баловать. Отец был единственный, кто его не портил».

Любил ли Сэлинджер детей, любил ли он своих детей? Да не то, чтобы очень, отмечают критики. Даже совсем наоборот. Да откуда они знают?!

А. Борисенко в своей статье о мемуарах дочери Сэлинджера Маргарет (опубликованных недавно, и явившими собою некоторого рода сенсацию), пишет, что Сэлинджер мемуаров не писал и не публикует («Иностранная литература», 2001, № 10). В отличие от его дочери, которая (и в тексте дано тому подтверждение) была обижена на отца, который (также по выводам критика), в общем-то, всю свою послевоенную жизнь и любовь вложил скорее в прозу.

А. Борисенко расставляет очень явные и смелые акценты, повествуя о том, что для Сэлинджера не существовало реальной жизни, и цитируя воспоминания его дочери:

«Фантазия и реальность были болезненно переплетены в жизни Пегги Сэлинджер с самого начала. Можно сказать, ее отец осуществил мечту своего героя Холдена Колфилда — дети росли вдали от мира, в глуши, “в хижине на опушке леса”, и им с раннего детства был знаком горький привкус реализовавшейся утопии:

На самом деле то был мир, который колебался между сном и кошмаром на тонкой паутинке, сплетенной моими родителями, и в котором не было ни намека на твердую почву, ни надежды, что тебя подхватят, если ты упадешь. Мои родители видели прекрасные сны, но они не способны были привнести эти воздушные видения в повседневную жизнь. Когда я родилась, моя мать сама была еще ребенком. Она постоянно грезила и много лет, подобно леди Макбет, страдала мучительным лунатизмом. Отец же писал книги и был мечтателем, из тех, что не могут толком завязать шнурки на собственных ботинках и уж тем более проследить за тем, чтобы ребенок не споткнулся и не упал».

Далее, А. Борисенко несколько смягчает свои выводы, приводит и другие цитаты из воспоминаний Маргарет, в них больше понимания отца, осознания его необыкновенности, сложности, привлекательности:

«Творимая Сэлинджером параллельная реальность обладала удивительной силой. Пегги описывает эпизод, когда она, совсем маленькая, заходит в ванную, где бреется отец. Она смотрит на его отражение в зеркале, и отражение кажется ей неправильным. — Папа, на самом деле ты совсем не такой, — сказала я. Он оглянулся на меня с улыбкой, громкой, как крик. Я видела по его лицу, что сделала что-то необыкновенно хорошее. Но внутренне я сжалась — так же, как это всегда происходило, когда меня ругала мама. “Скверная девчонка!” — говорила она, и воспоминание о том, что именно я сделала, полностью терялось в урагане ее гнева. Я растворилась в клубах пара.

Годы спустя он рассказывал мне свою версию этой истории и говорил с облегчением, что именно в этот момент он понял, что я буду хорошей девочкой. При втором или третьем повторении истории мне стало ясно, что, по его мнению, я проявила доброту: окольным детским путем дала ему понять, что зеркало лжет, показывая его неказистую наружность, что на самом деле он самый красивый».

Дочь Маргарет и, правда, подмечает одну важную особенность отца: его безудержное стремление к совершенству. Это констатирует и критик, в который раз упоминая тот факт, что Маргарет хотели назвать как героиню книги: Фиби, ту самую трогательную и знаменитую сестру Холдена из повести «Над пропастью во ржи»:

“Кодекс поведения, диктуемый отцом, гласил: “Все, что ты делаешь, должно быть безупречно, в тебе не должно быть изъяна, ты не должна становиться взрослой». В отличие от меня, его десятилетние герои, мои воображаемые сестры и братья, были совершенны, идеальны, они абсолютно отражали его вкусы”, — с горечью пишет та, кого так и не назвали Фиби».

В какой-то момент кажется, что критик снова делает слишком смелые выводы, и в отношении Сэлинджера, и в отношении его дочери, словно обвиняя и оправдывая писателя за то, что все послевоенное время он отдал в общем-то своему внутреннему миру:

«Маргарет Сэлинджер написала сумбурную, путаную книгу. Книгу, перегруженную литературными эпиграфами, цитатами из произведений отца. Собственными школьными бедами и радостями, ненужными деталями, случайными людьми… Книгу, задевающую за живое. И вопросы, которые она ставит, — не для женских журналов. Так все-таки — совместимы гений и злодейство? И искупается ли злодейство гением.

Как поверить, что человек, написавший “Над пропастью во ржи”, отправил двенадцатилетнюю дочь в школу-интернат и не забрал ее оттуда, несмотря на отчаянные письма? Личность читателя в какой-то момент тоже раздваивается, следуя все той же неумолимой логике. Читатель Пегги сочувствует и негодует. Читатель Сэлинджера цинично выделяет из четырехсот с лишним страниц один заветный абзац: в нем Маргарет описывает, как отец показывал ей сейф с рукописями».

У меня лично создается то же ощущение, что было при чтении архивных материалов об истории и судьбе книги «Праздника, который всегда с тобой» Эрнеста Хемингуэйя, которая претерпела несколько редакций, и составлялась уже после смерти самого автора.

Какие ощущения? А такие, что, кажется вдруг, и очень явно: не следует касаться судьбы человека вне его воли!

Сэлинджер, фактически, запрещал (а потомки и поныне запрещают!) трогать или изучать его архив. Рассказы военных лет не подлежат переизданию (кроме интернетных пиратских копий у нас, в России!) Авторы книг о Сэлинджере, по большей части, вынуждены додумывать истории, за исключением нескольких маститых биографов, которые, как мы видим, не всегда щепетильны. Дочь Маргарет в своих воспоминаниях выдает версии, которые не слишком серьезно воспринимаются теми же критиками, да и современниками. Возможно, в этом очень большая доля справедливости. Как это всегда и бывает, остаются для нас, скорее, не свидетельства, а дивные художественные тексты, их тайна, их пронзительность, их тонкость. Они и творят собственную реальность. Тексты Сэлинджера сильнее объективных свидетельств о его жизни. В чем-то они, возможно, и, правда, как дети. Чище, сильнее, значительнее и мудрее любого, самого умного взрослого.

Источник

Что говорит одна стенка другой стенке сэлинджер

Джером Дейвид Сэлинджер

Дорогой Эсм с любовью — и всякой мерзостью[1]

Совсем недавно я получил авиапочтой приглашение на свадьбу, которая состоится в Англии восемнадцатого апреля. Я бы дорого дал, чтобы попасть именно на эту свадьбу, и потому, когда пришло приглашение, в первый момент подумал, что, может быть, все-таки мне удастся полететь в Англию, а расходы черт с ними. Но потом я очень тщательно обсудил это со своей женой, женщиной на диво рассудительной, и мы решили, что я не поеду: так, например, я совсем упустил из виду, что во второй половине апреля у нас собирается гостить теща. По правде сказать, я вижу матушку Гренчер не так уж часто, а она не становится моложе. Ей уже пятьдесят восемь. (Она и сама этого не скрывает.)

И все-таки, где я ни буду в тот день, мне кажется, я не из тех, кто хладнокровно допустит, чтобы чья-нибудь свадьба вышла донельзя пресной. И я стал действовать соответственно: набросал заметки, где содержаться кое-какие подробности о невесте, какою она была почти шесть лет тому назад, когда я ее знал. Если заметки мои доставят жениху, которого я в глаза не видел, несколько неприятных минут, — что ж, тем лучше. Никто и не собирается делать приятное, отнюдь. Скорее проинформировать и наставить.

Я был одним из шестидесяти американских военнослужащих, которые в апреле 1944 года под руководством английской разведки проходили в Девоншире (Англия) весьма специальную подготовку в связи с предстоящей высадкой на континент. Сейчас, когда я оглядываюсь назад, мне кажется, что народ у нас тогда подобрался довольно своеобразный — из всех шестидесяти не нашлось ни одного общительного человека. Мы все больше писали письма, а если и обращались друг к другу по неслужебным делам, то обычно за тем, чтобы спросить, нет ли у кого чернил, которые сейчас ему нужны.

В те часы, когда мы не писали и не сидели на занятиях, каждый был предоставлен самому себе. Я, например, в ясные дни обычно бродил по живописным окрестностям, а в дождливые забирался куда-нибудь в сухое место и читал, зачастую как раз на таком расстоянии от стола для пинг-понга, откуда можно было бы хватить его топором.

Наши занятия, длившиеся три недели, закончились в субботу, очень дождливую. В семь часов вечера вся наша группа выезжала поездом в Лондон, где нас, по слухам, должны были распределить по пехотным и воздушно-десантным дивизиям, готовящимся к высадке на континент. В три часа дня я сложил в вещевой мешок все свои пожитки, включая брезентовую сумку от противогаза, набитую книгами, которые я привез из-за океана (противогаз я вышвырнул в иллюминатор на «Мавритании» еще с месяц тому назад, прекрасно понимая, что, если враг когда-нибудь в самом деле применит газы, я все равно не успею нацепить эту чертову маску вовремя). Я помню, что очень долго стоял у окна в конце казармы и смотрел на скучный косой дождь, не ощущая никакой воинственности, ни в малейшей степени. Позади слышалось, как множество авторучек чиркает вразнобой по многочисленным бланкам для микро-фотописем.

Внезапно, без всякой определенной цели, я отошел от окна, надел дождевик, кашемировый шарф, галоши, теплые перчатки и пилотку (я надевал ее не как положено, а по-своему, слегка надвигая на оба уха, — мне и сейчас еще об этом напоминают), затем, сверив свои часы с часами в уборной, я стал спускаться с холма по залитой дождем мощеной дороге, которая вела в город. На молнии, сверкавшие со всех сторон, я не обращал внимания. Либо уж на какой-нибудь из них стоит твой номер, либо нет.

В центре городка, где было, пожалуй, мокрее всего, я остановился перед церковью и стал читать написанные на доске объявления — главным образом потому, что четкие цифры, белыми по черному, привлекали мое внимание, а еще и потому, что после трех лет пребывания в армии я пристрастился к чтению объявлений. В три пятнадцать — говорилось в одном из них — состоится спевка детского хора. Я посмотрел на свои часы, потом снова на объявление. К нему был приклеен листок с фамилиями детей, которые должны явиться на спевку. Я стоял под дождем, пока не прочитал все фамилии, потом вошел в церковь.

На скамьях сидело человек десять взрослых, некоторые из них держали на коленях детские галошки, подошвами вверх. Я прошел вперед и сел в первом ряду. На возвышении, на деревянных откидных стульях, тесно сдвинутых в три ряда, сидело около двадцати детей, большей частью девочек, в возрасте от семи до тринадцати лет. Как раз в этот момент руководительница хора, могучего телосложения женщина в твидовом костюме, наставляла их, чтобы они пошире раскрывали рты, когда поют. Разве кто-нибудь когда-нибудь слышал, спрашивала она, чтобы птичка отважилась спеть свою прелестную песенку, не раскрыв своего клювика широко-широко-широко? Такого, по-видимому, никто никогда не слышал. Дети смотрели на нее непроницаемым взглядом. Потом она сказала, что хочет, чтобы каждый из ее деток понимал смысл слов, которые поет, а не просто произносил их, как попка-дурак.

Тут она дунула в камертон-дудку, и дети, словно малолетние штангисты, подняли сборники гимнов.

Они пели без всякого музыкального сопровождения, или, как правильнее было бы выразиться в данном случае, без всякой помехи. Голоса их звучали мелодично, без малейшей сентиментальности, и человек, более склонный к религиозным чувствам, чем я, мог бы без особого напряжения испытать душевный подъем. Правда, двое самых маленьких все время чуть-чуть отставали, но получалось у них это так, что разве мамаша композитора могла бы придраться. Гимна этого я никогда раньше не слышал, однако меня не оставляла надежда, что в нем будет стихов двенадцать, а то и больше. Слушая пение, я всматривался во все детские лица, но одно из них — лицо моей ближайшей соседки, сидевшей на крайнем стуле в первом ряду, — особенно привлекло мое внимание. Это была девочка лет тринадцати с прямыми пепельными волосами, едва покрывавшими уши, прекрасным лбом и холодноватыми глазами — не исключено, что эти глаза оценивают публику, которая собралась сейчас в церкви. Голос ее явственно выделялся из всех остальных — и только потому, что она сидела ко мне ближе, чем другие. Самый высокий и чистый, самый мелодичный, самый уверенный, он естественно вел за собой весь хор. Но юной леди, по-видимому, слегка прискучило ее дарование, а может быть, ей просто было скучно сейчас в церкви. Я видел, как в перерывах между стихами она дважды зевнула. Зевок был благовоспитанный, с закрытым ртом, но все-таки его можно было заметить: подрагивание ноздрей выдавало ее.

Как только гимн кончился, руководительница хора начала пространно высказываться о людях, которые во время проповеди не могут держать ноги вместе, а рот на замке. Из этого я заключил, что спевка закончена, и, не дожидаясь, пока голос регентши, прозвучавший неприятным диссонансом, полностью нарушит очарование детского пения, я поднялся и вышел из церкви.

Дождь лил пуще прежнего. Я пошел по улице и заглянул в окно солдатского клуба Красного Креста, но внутри, у стойки, где отпускали кофе, люди стояли в три ряда, и даже через стекло было слышно, как пощелкивают в задней комнате шарики пинг-понга. Перейдя улицу, я вошел в обычное кафе. Там не было ни души, кроме пожилой официантки, по виду которой сразу можно было сказать, что она предпочла бы клиента в сухом дождевике. Я подошел к вешалке и разделся, стараясь действовать как можно деликатнее, потом сел за столик и заказал себе чай и гренки с корицей. Это были первые слова, произнесенные мной за весь день. Затем я обшарил все карманы, заглянул даже в дождевик и нашел наконец два завалявшихся письма, которые можно было перечитать: одно от жены — о том, как плохо стали обслуживать в кафетерии Шарфа на Восемьдесят восьмой улице, а другое от тещи — чтобы я был так добр и прислал ей немного тонкой козьей шерсти для вязанья, как только мне представится возможность отлучиться из «лагеря».

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *