с первых же шагов когда лучи теплого дня ударили ему в лицо
ЧИТАТЬ КНИГУ ОНЛАЙН: Слепой музыкант
НАСТРОЙКИ.
СОДЕРЖАНИЕ.
СОДЕРЖАНИЕ
Для среднего и старшего школьного возраста
Глава первая
Ребенок родился в богатой семье Юго-западного края, в глухую полночь. Молодая мать лежала в глубоком забытьи, но, когда в комнате раздался первый крик новорожденного, тихий и жалобный, она заметалась с закрытыми глазами в своей постели. Ее губы шептали что-то, и на бледном лице с мягкими, почти детскими еще чертами появилась гримаса нетерпеливого страдания, как у балованного ребенка, испытывающего непривычное горе.
Бабка наклонилась ухом к ее что-то тихо шептавшим губам.
— Отчего… отчего это он? — спрашивала больная едва слышно.
Бабка не поняла вопроса. Ребенок опять закричал. По лицу больной пробежало отражение острого страдания, и из закрытых глаз скользнула крупная слеза.
— Отчего, отчего? — по-прежнему тихо шептали ее губы.
На этот раз бабка поняла вопрос и спокойно ответила:
— Вы спрашиваете, отчего ребенок плачет? Это всегда так бывает, успокойтесь.
Но мать не могла успокоиться. Она вздрагивала каждый раз при новом крике ребенка и все повторяла с гневным нетерпением:
— Отчего… так… так ужасно?
Бабка не слыхала в крике ребенка ничего особенного и, видя, что мать и говорит точно в смутном забытьи и, вероятно, просто бредит, оставила ее и занялась ребенком.
Юная мать смолкла, и только по временам какое-то тяжелое страдание, которое не могло прорваться наружу движением или словами, выдавливало из ее глаз крупные слезы. Они просачивались сквозь густые ресницы и тихо катились по бледным, как мрамор, щекам.
Быть может, сердце матери почуяло, что вместе с новорожденным ребенком явилось на свет темное, неисходное горе, которое нависло над колыбелью, чтобы сопровождать новую жизнь до самой могилы.
Может быть, впрочем, что это был и действительный бред. Как бы то ни было, ребенок родился слепым.
Сначала никто этого не заметил. Мальчик глядел тем тусклым и неопределенным взглядом, каким глядят до известного возраста все новорожденные дети. Дни уходили за днями, жизнь нового человека считалась уже неделями. Его глаза прояснились, с них сошла мутная поволока, зрачок определился. Но дитя не поворачивало головы за светлым лучом, проникавшим в комнату вместе с веселым щебетаньем птиц и с шелестом зеленых буков, которые покачивались у самых окон в густом деревенском саду. Мать, успевшая оправиться, первая с беспокойством заметила странное выражение детского лица, остававшегося неподвижным и как-то не по-детски серьезным.
Молодая женщина смотрела на людей, как испуганная горлица [1], и спрашивала:
— Скажите же мне, отчего он такой?
— Какой? — равнодушно переспрашивали посторонние. — Он ничем не отличается от других детей такого возраста.
— Посмотрите, как странно ищет он что-то руками…
— Дитя не может еще координировать [2] движений рук с зрительными впечатлениями, — ответил доктор.
— Отчего же он смотрит все в одном направлении. Он… он слеп? — вырвалась вдруг из груди матери страшная догадка, и никто не мог ее успокоить.
Доктор взял ребенка на руки, быстро повернул к свету и заглянул в глаза. Он слегка смутился и, сказав несколько незначащих фраз, уехал, обещая вернуться дня через два.
Мать плакала и билась, как подстреленная птица, прижимая ребенка к своей груди, между тем как глаза мальчика глядели все тем же неподвижным и суровым взглядом.
Доктор действительно вернулся дня через два, захватив с собой офтальмоскоп [3]. Он зажег свечку, приближал и удалял ее от детского глаза, заглядывал в него и, наконец, сказал с смущенным видом:
— К сожалению, сударыня, вы не ошиблись… Мальчик действительно слеп, и притом безнадежно…
Мать выслушала это известие с спокойной грустью.
— Я знала давно, — сказала она тихо.
Семейство, в котором родился слепой мальчик, было немногочисленно. Кроме названных уже лиц, оно состояло еще из отца и «дяди Максима», как звали его все без исключения домочадцы и даже посторонние. Отец был похож на тысячу других деревенских помещиков Юго-западного края: он был добродушен, даже, пожалуй, добр, хорошо смотрел за рабочими и очень любил строить и перестраивать мельницы. Это занятие поглощало почти все его время, и потому голос его раздавался в доме только в известные, определенные часы дня, совпадавшие с обедом, завтраком и другими событиями в том же роде. В этих случаях он всегда произносил неизменную фразу: «Здорова ли ты, моя голубка?» — после чего усаживался за стол и уже почти ничего не говорил, разве изредка сообщал что-либо о дубовых
Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.
ЧИТАТЬ КНИГУ ОНЛАЙН: Том 2. Повести и рассказы
НАСТРОЙКИ.
СОДЕРЖАНИЕ.
СОДЕРЖАНИЕ
Владимир Галактионович Короленко
Собрание сочинений в десяти томах
Том 2. Повести и рассказы
Моя мать умерла, когда мне было шесть лет. Отец, весь отдавшись своему горю, как будто совсем забыл о моем существовании. Порой он ласкал мою маленькую сестру и по-своему заботился о ней, потому что в ней были черты матери. Я же рос, как дикое деревцо в поле, — никто не окружал меня особенною заботливостью, но никто и не стеснял моей свободы.
Местечко, где мы жили, называлось Княжье-Вено, или, проще, Княж-городок. Оно принадлежало одному захудалому, но гордому польскому роду и представляло все типические черты любого из мелких городов Юго-западного края, где, среди тихо струящейся жизни тяжелого труда и мелко-суетливого еврейского гешефта, доживают свои печальные дни жалкие останки гордого панского величия.
Если вы подъезжаете к местечку с востока, вам прежде всего бросается в глаза тюрьма, лучшее архитектурное украшение города. Самый город раскинулся внизу над сонными, заплесневшими прудами, и к нему приходится спускаться по отлогому шоссе, загороженному традиционною «заставой». Сонный инвалид, порыжелая на солнце фигура, олицетворение безмятежной дремоты, лениво поднимает шлагбаум, и — вы в городе, хотя, быть может, не замечаете этого сразу. Серые заборы, пустыри с кучами всякого хлама понемногу перемежаются с подслеповатыми, ушедшими в землю хатками. Далее широкая площадь зияет в разных местах темными воротами еврейских «заезжих домов», казенные учреждения наводят уныние своими белыми стенами и казарменно-ровными линиями. Деревянный мост, перекинутый через узкую речушку, кряхтит, вздрагивая под колесами, и шатается, точно дряхлый старик. За мостом потянулась еврейская улица с магазинами, лавками, лавчонками, столами евреев-менял, сидящих под зонтами на тротуарах, и с навесами калачниц. Вонь, грязь, кучи ребят, ползающих в уличной пыли. Но вот еще минута и — вы уже за городом. Тихо шепчутся березы над могилами кладбища, да ветер волнует хлеба на нивах и звенит унылою, бесконечною песней в проволоках придорожного телеграфа.
Речка, через которую перекинут упомянутый мост, вытекала из пруда и впадала в другой. Таким образом, с севера и юга городок ограждался широкими водяными гладями и топями. Пруды год от году мелели, зарастали зеленью, и высокие густые камыши волновались, как море, на громадных болотах. Посредине одного из прудов находится остров. На острове — старый, полуразрушенный замок.
Я помню, с каким страхом я смотрел всегда на это величавое дряхлое здание. О нем ходили предания и рассказы один другого страшнее. Говорили, что остров насыпан искусственно, руками пленных турок. «На костях человеческих стоит старое замчи́ще», — передавали старожилы, и мое детское испуганное воображение рисовало под землей тысячи турецких скелетов, поддерживающих костлявыми руками остров с его высокими пирамидальными тополями и старым замком. От этого, понятно, замок казался еще страшнее, и даже в ясные дни, когда, бывало, ободренные светом и громкими голосами птиц, мы подходили к нему поближе, он нередко наводил на нас припадки панического ужаса, — так страшно глядели черные впадины давно выбитых окон; в пустых залах ходил таинственный шорох: камешки и штукатурка, отрываясь, падали вниз, будя гулкое эхо, и мы бежали без оглядки, а за нами долго еще стояли стук, и топот, и гоготанье.
А в бурные осенние ночи, когда гиганты-тополи качались и гудели от налетавшего из-за прудов ветра, ужас разливался от старого замка и царил над всем городом. «Ой-вей-мир!»[1] — пугливо произносили евреи; богобоязненные старые мещанки крестились, и даже наш ближайший сосед, кузнец, отрицавший самое существование бесовской силы, выходя в эти часы на свой дворик, творил крестное знамение и шептал про себя молитву об упокоении усопших.
«Молчите там, лайдаки[2], пся вяра!»
Потомки этого графа давно уже оставили жилище предков. Большая часть дукатов и всяких сокровищ, от которых прежде ломились сундуки графов, перешла за мост, в еврейские лачуги, и последние представители славного рода выстроили себе прозаическое белое здание на горе, подальше от города. Там протекало их скучное, но все же торжественное существование в презрительно-величавом уединении.
Изредка только старый граф, такая же мрачная развалина, как и замок на острове, появлялся в городе на своей старой английской кляче. Рядом с ним, в черной амазонке, величавая и сухая, проезжала по городским улицам его дочь, а сзади почтительно следовал шталмейстер. Величественной графине суждено было навсегда остаться девой. Равные ей по происхождению женихи, в погоне за деньгами купеческих дочек за границей, малодушно рассеялись по свету, оставив родовые замки или продав их на слом евреям, а в городишке, расстилавшемся у подножия ее дворца, не было юноши, который бы осмелился поднять глаза на красавицу-графиню. Завидев этих трех всадников, мы, малые ребята, как стая птиц, снимались с мягкой уличной пыли и, быстро рассеявшись по дворам, испуганно-любопытными глазами следили за мрачными владельцами страшного замка.
В западной стороне, на горе, среди истлевших крестов и провалившихся могил, стояла давно заброшенная униатская часовня. Это была родная дочь расстилавшегося в долине собственно обывательского города. Некогда в ней собирались, по звону колокола, горожане в чистых, хотя и не роскошных кунтушах, с палками в руках, вместо сабель, которыми гремела мелкая шляхта, тоже являвшаяся на зов звонкого униатского колокола из окрестных деревень и хуторов.
Отсюда был виден остров и его темные громадные тополи, но замок сердито и презрительно закрывался от часовни густою зеленью, и только в те минуты, когда юго-западный ветер вырывался из-за камышей и налетал на остров, тополи гулко качались, и из-за них проблескивали окна, и замок, казалось, кидал на часовню угрюмые взгляды. Теперь и он, и она были трупы. У него глаза потухли, и в них не сверкали отблески вечернего солнца; у нее кое-где провалилась крыша, стены осыпались, и, вместо гулкого, с высоким тоном, медного колокола, совы заводили в ней по ночам свои зловещие песни.
Но старая, историческая рознь, разделявшая некогда гордый панский замок и мещанскую униатскую часовню, продолжалась и после их смерти: ее поддерживали копошившиеся в этих дряхлых трупах черви, занимавшие уцелевшие углы подземелья, подвалы. Этими могильными червями умерших зданий были люди.
Было время, когда старый замок служил даровым убежищем всякому бедняку без малейших ограничений. Все, что не находило себе места в городе, всякое выскочившее из колеи существование, потерявшее, по той или другой причине, возможность платить хотя бы и жалкие гроши за кров и угол на ночь и в непогоду, — все это тянулось на остров и там, среди развалин, преклоняло свои победные головушки, платя за гостеприимство лишь риском быть погребенными под грудами старого мусора. «Живет в замке» — эта фраза стала выражением крайней степени нищеты и гражданского падения. Старый замок радушно принимал и покрывал и перекатную голь, и временно обнищавшего писца, и сиротливых старушек,
С первых же шагов когда лучи теплого дня ударили ему в лицо
Для слепого мальчика она врывалась в комнату только своим торопливым шумом. Он слышал, как бегут потоки весенней воды, точно вдогонку Друг за другом, прыгая по камням, прорезаясь в глубину размякшей земли; ветки буков шептались за окнами, сталкиваясь и звеня легкими ударами по стеклам. А торопливая весенняя капель от нависших на крыше сосулек, прихваченных утренним морозом и теперь разогретых солнцем, стучала тысячью звонких ударов. Эти звуки падали в комнату, подобно ярким и звонким камешкам, быстро отбивавшим переливчатую дробь. По временам сквозь этот звон и шум окрики журавлей плавно проносились с далекой высоты и постепенно смолкали, точно тихо тая в воздухе.
На лице мальчика это оживление природы сказывалось болезненным недоумением. Он с усилием сдвигал свои брови, вытягивал шею, прислушивался и затем, как будто встревоженный непонятною суетой звуков, вдруг протягивал руки, разыскивая мать, и кидался к ней, крепко прижимаясь к ее груди.
— Что это с ним? — спрашивала мать себя и других.
Дядя Максим внимательно вглядывался в лицо мальчика и не мог объяснить его непонятной тревоги.
— Он… не может понять, — догадывалась мать, улавливая на лице сына выражение болезненного недоумения и вопроса.
Действительно, ребенок был встревожен и беспокоен: он то улавливал новые звуки, то удивлялся тому, что прежние, к которым он уже начал привыкать, вдруг смолкали и куда-то терялись.
Мальчика решили вывести в поле, на берег ближней реки.
Мать вела его за руку. Рядом на своих костылях шел дядя Максим, и все они направлялись к береговому холмику, который достаточно уже высушили солнце и ветер. Он зеленел густой муравой, и с него открывался вид на далекое пространство.
Яркий день ударил по главам матери и Максима. Солнечные лучи согревали их лица, весенний ветер, как будто взмахивая невидимыми крыльями, сгонял эту теплоту, заменяя ее свежею прохладой. В воздухе носилось что-то опьяняющее до неги, до истомы.
Мать почувствовала, что в ее руке крепко сжалась маленькая ручка ребенка, но опьяняющее веяние весны сделало ее менее чувствительной к этому проявлению детской тревоги. Она вздыхала полной грудью и шла вперед, не оборачиваясь; если бы она сделала это, то увидела бы странное выражение на лице мальчика. Он поворачивал открытые глаза к солнцу с немым удивлением. Губы его раскрылись; он вдыхал в себя воздух быстрыми глотками, точно рыба, которую вынули из воды; выражение болезненного восторга пробивалось по временам на беспомощно-растерянном личике, пробегало по нем какими-то нервными ударами, освещая его на мгновение, и тотчас же сменялось опять выражением удивления, доходящего до испуга и недоумелого вопроса. Только одни глаза глядели все тем же ровным и неподвижным, незрячим взглядом.
Дойдя до холмика, они уселись на нем все трое. Когда мать приподняла мальчика с земли, чтобы посадить его поудобнее, он опять судорожно схватился за ее платье; казалось, он боялся, что упадет куда-то, как будто не чувствуя под собой земли. Но мать и на этот раз не заметила тревожного движения, потому что ее глаза и внимание были прикованы к чудной весенней картине.
Был полдень. Солнце тихо катилось по синему небу. С холма, на котором они сидели, виднелась широко разлившаяся река. Она пронесла уже свои льдины, и только по временам на ее поверхности плыли и таяли кое-где последние из них, выделяясь белыми пятнышками, На поемных лугах [16] стояла вода широкими лиманами [17]; белые облачка, отражаясь в них вместе с опрокинутым лазурным сводом, тихо плыли в глубине и исчезали, как будто и они таяли, подобно льдинам. Временами пробегала от ветра легкая рябь, сверкая на солнце. Дальше за рекой чернели разопревшие нивы и парили, застилая реющею, колеблющеюся дымкой дальние лачуги, крытые соломой, и смутно зарисовавшуюся синюю полоску леса. Земля как будто вздыхала, и что-то подымалось от нее к небу, как клубы жертвенного фимиама [18].
Природа раскинулась кругом, точно великий храм, приготовленный к празднику. Но для слепого это была только необъяснимая тьма, которая необычно волновалась вокруг, шевелилась, рокотала и звенела, протягиваясь к нему, прикасаясь к его душе со всех сторон неизведанными еще, необычными впечатлениями, от наплыва которых болезненно билось детское сердце.
С первых же шагов, когда лучи теплого дня ударили ему в лицо, согрели нежную кожу, он инстинктивно поворачивал к солнцу свои незрячие глаза, как будто чувствуя, к какому центру тяготеет все окружающее. Для него не было ни этой прозрачной дали, ни лазурного свода, ни широко раздвинутого горизонта. Он чувствовал только, как что-то материальное, ласкающее и теплое касается его лица ножным, согревающим прикосновением. Потом кто-то прохладный и легкий, хотя и менее легкий, чем тепло солнечных лучей, снимает с его лица эту негу и пробегает по нем ощущением свежей прохлады. В комнатах мальчик привык двигаться свободно, чувствуя вокруг себя пустоту. Здесь же его охватили какие-то странно сменявшиеся волны, то нежно ласкающие, то щекочущие и опьяняющие. Теплые прикосновения солнца быстро обмахивались кем-то, и струя ветра, звеня в уши, охватывая лицо, виски, голову до самого затылка, тянулась вокруг, как будто стараясь подхватить мальчика, увлечь его куда-то в пространство, которого он не мог видеть, унося сознание, навевая забывчивую истому. Тогда-то рука мальчика крепче сжимала руку матери, а его сердце замирало и, казалось, вот-вот совсем перестанет биться.
Когда его усадили, он как будто несколько успокоился. Теперь, несмотря на странное ощущение, переполнившее все его существо, он все же стал было различать отдельные звуки. Темные ласковые волны неслись по-прежнему неудержимо, ему казалось, что они проникают внутрь его тела, так как удары его всколыхавшейся крови подымались и опускались вместе с ударами этих волн. Но теперь они приносили с собой то яркую трель жаворонка, то тихий шелест распустившейся березки, то чуть слышные всплески реки. Ласточка свистела легким крылом, описывая невдалеке причудливые круги, звенели мошки, и над всем этим проносился порой протяжный и печальный окрик пахаря на равнине, понукавшего волов над распахиваемой полоской.
Но мальчик не мог схватить этих звуков в их целом, не мог соединить их, расположить в перспективу [19]. Они как будто падали, проникая в темную головку, один за другим, то тихие, неясные, то громкие, яркие, оглушающие. По временам они толпились одновременно, неприятно смешиваясь в непонятную дисгармонию [20]. А ветер с поля все свистел в уши, и мальчику казалось, что волны бегут быстрее и их рокот застилает все остальные звуки, которые несутся теперь откуда-то о другого мира, точно воспоминание о вчерашнем дне. И по мере того как звуки тускнели, в грудь мальчика вливалось ощущение какой-то щекочущей истомы. Лицо подергивалось ритмически пробегавшими по нем переливами; глаза то закрывались, то открывались опять, брови тревожно двигались, и во всех чертах пробивался вопрос, тяжелое усилие мысли и воображения. Не окрепшее еще и переполненное новыми ощущениями сознание начинало изнемогать: оно еще боролось с нахлынувшими со всех сторон впечатлениями, стремясь устоять среди них, слить их в одно целое и таким образом овладеть ими, победить их. Но задача была не по силам темному мозгу ребенка, которому недоставало для этой работы зрительных представлений.
И звуки летели и падали один за другим, все еще слишком пестрые, слишком звонкие… Охватившие мальчика волны вздымались все напряженнее, налетая из окружающего звеневшего и рокотавшего мрака и уходя в тот же мрак, сменяясь новыми волнами, новыми звуками… быстрее, выше, мучительнее подымали они его, укачивали, баюкали… Еще раз пролетела над этим тускнеющим хаосом длинная и печальная нота человеческого окрика, и затем все сразу смолкло.
ЧИТАТЬ КНИГУ ОНЛАЙН: Том 1. Повести и рассказы 1879-1888
НАСТРОЙКИ.
СОДЕРЖАНИЕ.
СОДЕРЖАНИЕ
Владимир Галактионович Короленко
Собрание сочинений в пяти томах
Том 1. Повести и рассказы 1879-1888
Б. Аверин. Личность и творчество В.Г. Короленко
«Совесть эпохи», «светлый духом», «праведник» — так говорили о Владимире Галактионовиче Короленко (1853–1921) современники. Его нравственный авторитет приравнивали к авторитету Л. Толстого. И. Бунин, как правило, сдержанно отзывавшийся о писателях-современниках, говорил в одном из интервью о Короленко: «Радуешься тому, что он живет и здравствует среди нас, как какой-то титан, которого не могут коснуться все те отрицательные явления, которыми так богата наша нынешняя литература и жизнь. Когда жил Л. Н. Толстой, мне лично не страшно было за все то, что творилось в русской литературе. Теперь я тоже никого и ничего не боюсь: ведь жив прекрасный, непорочный Владимир Галактионович Короленко»[1]. Современники действительно видели в Короленко идеальный образ русского писателя, интеллигента, общественного деятеля. После Февральской революции в беседе с Р. Ролланом А. Луначарский высказал мысль, что если в России надо было бы избрать президента, то он выдвинул бы кандидатуру Короленко[2]. Чувство «непоколебимого доверия» вызывал Короленко и у Горького, считавшего его своим учителем: «Я был дружен со многими литераторами, но ни один из них не мог мне внушить того чувства уважения, которое внушил В(ладимир) Г (алактионович) с первой моей встречи с ним. Он был моим учителем недолго, но он был им, и это моя гордость по сей день»[3]. «Я готов поклясться, что Короленко очень хороший человек. Идти не только рядом, но даже за этим парнем — весело» [4],— писал Чехов.
Ответить на вопрос, как, из какого «жизненного состава» складывалась личность писателя и общественного деятеля, к каждому слову которого прислушивалась почти вся читающая Россия, во многом помогает автобиографическая книга Короленко «История моего современника». В самом начале ее Короленко пишет о своем отце Галактионе Афанасьевиче, занимавшем должность уездного судьи в заштатных провинциальных городках, для которого поистине донкихотовская честность была привычной и естественной. Короленко приводит такой случай из его судебной практики.
Галактион Афанасьевич вел процесс о наследстве. Судились богатый помещик, граф, человек с большими связями, и бедная вдова. Граф, вероятно, предложил судье взятку. Галактион Афанасьевич вспылил, застучал палкой, грубо его обругал и выгнал. Благодаря честности судьи процесс выиграла бедная вдова, сразу ставшая одной из богатейших помещиц в губернии. Попытка вдовы «отблагодарить» своего благодетеля также закончилась выдворением ее из дома. Тогда, в отсутствие судьи, она завалила всю его гостиную подарками, среди которых была огромная красивая кукла. «Когда отец пришел из суда, — пишет Короленко, — то в нашей квартире разразилась одна из самых бурных вспышек, какие я только запомню. Он ругал вдову, швырял материи на пол, обвинял мать и успокоился лишь тогда, когда перед подъездом появилась тележка, на которую навалили все подарки и отослали обратно. Но тут вышло неожиданное затруднение. Когда очередь дошла до куклы, то сестра решительно запротестовала, и протест ее принял такой драматический характер, что отец после нескольких попыток все-таки уступил, хотя и с большим неудовлетворением. „Через вас я стал-таки взяточником“, — сказал он сердито, уходя в свою комнату»[5].
Но, говоря в «Истории моего современника» о Галактионе Афанасьевиче уже не как об отце, а как о представителе своего времени, Короленко отметит и другую сторону его личности. Будучи неизменно лично честным, он никогда не знал, что такое чувство вины за общественную неправду. Короленко вспоминает, как глубоко и искренне переживал его отец суровые обвинительные приговоры. Но «это были слезы сожаления о „жертве закона“, а не разъедающее сознание своей вины, как его орудия» (V, 21). Ответственности за плохие законы судья не испытывал, так как создание их не могло от него зависеть: «Царь и закон — также недоступны человеческому суду, а если порой при некоторых применениях закона сердце поворачивается в груди от жалости и сострадания — это — стихийное несчастье, не подлежащее никаким обобщениям. Один гибнет от тифа, другой — от закона. Несчастная судьба» (V, 21).
Вся жизненная практика и все многообразное творчество Короленко — это трудный опыт соединения личной нравственности с «тяжелым», «разъедающим», но творческим сознанием ответственности за «весь порядок вещей».
«Устойчивое равновесие совести», когда все в мире и общественных отношениях кажется раз и навсегда данным и неподвижным, — это основное чувство, которое окрашивало раннее детство писателя. Определяющий тон отношений между отцом и матерью — любовь и доброжелательность. Пример социальной гармонии — отношения между его родственницей-помещицей и крестьянами. Крестьяне любят барыню, а она любит своих крепостных и заботится о них. Рано усваивает Короленко и религиозную веру отца, тоже простую, цельную и не разъедаемую сомнением, в соответствии с которой «Бог всемогущ и справедлив, но на земле много торжествующих негодяев и страдающей добродетели. Это входит в неведомые планы Высшей Справедливости — и только» (V, 21).
Кроме того, вера определялась и одной из важнейших особенностей индивидуальности Короленко — его способностью сочувственно-го восприятия природы. Одно из самых первых воспоминаний писателя о том, как он остался один в лесу и, «как заколдованный», «слушал то тихий свист, то звон, то смутный говор и вздохи леса, сливающиеся в протяжную, глубокую, нескончаемую и осмысленную гармонию» (V, 12, 13). Вообще определения «осмысленный», «сознательный» — наиболее часто употребляемые в описаниях природы у Короленко.
Одно же из первых впечатлений Короленко стало для него истиной, которую он пронес через всю жизнь. Вероятно, поэтому дети в таких его произведениях, как повести «В дурном обществе», «Слепой музыкант» или рассказе «Ночью», осознают те первоосновы жизни, которые неведомы взрослым или забыты ими.
Однако вскоре детское восприятие мира как законченного, неизменного и гармонического начинает меняться. Прежде всего это относится к сфере социальных отношений. Попав в деревню к дяде, он убеждается, что любовные отношения между помещиками и крестьянами — не более чем красивая иллюзия. События же, связанные с отменой крепостного права, окончательно разрушили эту иллюзию. Кстати, Короленко был одним из немногих русских писателей, бывший свидетелем и писавший в своих произведениях о таких вехах русской истории, как отмена крепостного права и революции 1905 и 1917 годов.
Не меньшее влияние оказало на него и польское восстание 1863 года. Именно в это время он впервые посмотрел на себя со стороны и задал недоуменный вопрос: «Кто я?» А ответить на него было очень непросто. С самого детства Короленко был поставлен в ситуацию выбора, причем это касалось даже того, что дается человеку вне его воли, самим фактом рождения. Это относится, например, к национальности, социальному происхождению, вероисповеданию.
По своей социальной принадлежности Короленко дворянин, но, как он пишет в «Истории моего современника», его отец никогда не стремился «восстановить свои потомственно-дворянские права», и дети после смерти отца оказались «без всяких реальных связей с дворянской средой, да, кажется, и с какой бы то ни было другой» (V, 15).