петрушевская смысл жизни читать
Петрушевская смысл жизни читать
Почему она ускользнула из их рук, ясно, обиделась. Она пила со своих четырнадцати лет, а хазарам пить нельзя. Там где русский выживет, остановится, хазарин продолжит до гибели, такое было мнение у пьющих русских, у крепкого окружающего хазар народа, крепкого на выпивку. То есть как (объясняла матери этой погибшей девушки-матери ее взрослая подруга Оля, сама полукровка), то есть как: покоренные сибирские и степные народы как огня должны бояться водки, водка есть истребитель слабого, старинного, древнейшего генофонда, водка это генетический СПИД, посмотри — Африку и Азию косит СПИД, а наши древние народы валит с корня водка.
Погибшую мать нашей Йоко Оно звали Ира (Земфира), и ее как раз скосила водка, а также мать и сестра, мать-то была красавица, умница и талант из элиты этого древнейшего царства, мать занималась искусством и ездила в экспедиции по сбору образцов народного творчества, у нее были то поездки, то конференции, то выставки, то гости ночь за полночь, то переговоры, то стажировки на месяцы в Москву, а муж-хазарин пил и погиб еще раньше, талантливый режиссер; девочки, Ира и Зоря (Зарема), тоже талантливые, рисовали и пели. Но в результате жили одни, в свои одиннадцать и десять, потом четырнадцать и тринадцать лет, и тут начались дворовые компании, на девочек сильно повлияла детская элита микрорайона, самые физически развитые подростки, которые быстро подхватывают образ жизни окружающей среды, т.е. не образ жизни родителей, а общепринятый, общенациональный, общегородской, то есть общий ритм и движение. А ритм такой, что надо веселиться, пока мы молоды, тут гремит музыка, танцуют по телевизору без ничего, в винном отделе ритмично гремят бутылки, все собираются в группы и весело курят и пьют, сочетаются браками здесь же, и только отщепенцы из детей, ботаники, ботаны, ботва, учат уроки, согнувшись над учебниками, а вот умные дети веселятся.
Эти девочки, Ира и Зоря, так и веселились, мать приезжала каждый раз, а дочки дикие, домой ночевать не приходят, и старшая пятнадцатилетняя Ира в одно из таких возвращений матери после первого же ее слова «А почему» вывернулась и уехала в Москву, якобы на зимние каникулы явилась к маминой подруге («Можно к вам, тетя Оля, мама уехала в экспедицию» — «Разумеется, можно, Ирочка») и Ирочка живет, тихо сидит смотрит телевизор, готовит суп, убирает, встречает с работы тетю Олю в фартучке, клеенка накрыта салфеткой, ужин готов, а потом проходит пять — семь дней, и юная Ира просится погулять («Можно я пойду погуляю» — «Конечно, Ирочка, пройдись по воздуху, в четырех стенах просидела, у тебя каникулы») — и Ира уходит на трое суток и возвращается пьяная, внизу стучит счетчиком такси («Я приехала на такси, тетя Оля, дайте, пожалуйста, столько-то») — а по белому сапогу течет кровь, порезала ногу (и срочно вернулась на такси). Тетя Оля позвонила на всякий случай по межгороду домой матери Иры, и обман и самозванство вскрылись, разгневанная мать потребовала дочь домой. Тетя Оля отвезла обманщицу на вокзал и на свои деньги купила ей билет и проследила, чтобы поезд отошел.
Там, в тот приезд, в Москве, Ира и забеременела и, пребывая на родине, в сентябре родила. Мать Иры, хазарка Катя, после скандала с младшей дочерью, которая в честь рождения племянницы лежала дома пьяная, эта Катя пошла в роддом с запиской «иди куда знаешь», грех, конечно, но теперь дела не поправишь. Катя имела в виду, что пьянство младшей дочери не есть ли результат влияния старшей, которая достукалась до родов в шестнадцать лет.
Ира же, наоборот, не бросила своего младенчика, но и не вышла из роддома, мотивируя это тем, что мать не принимает. Был позор на весь город. Ира самочинно переговорила с юристкой роддома, составила какое-то заявление и сдала через месяц месячную девочку в дом ребенка, сама устроилась в этот же дом санитаркой и вернулась к матери с победой. То есть теперь она работала, ребенка домой не внесла, но и от ребенка не отказалась.
Ира изменилась, стала серьезной, берегла молоко, в свободные от дежурства выходные все равно два раза в сутки бегала кормить дочку, а как же. И в питье знала меру.
Тут каким-то образом она позвонила, видимо, в Москву тете Оле все той же, дала один адрес и имя, с кем поговорить и что сказать. Тетя Оля, добрейшее существо, выполнила поручение, и на горизонте хазарской семьи возник московский мальчик двадцати лет, сначала в виде голоса по телефону, а затем и сам приехал жить, ребенка наконец принесли домой, и счастливая, хотя и пьющая молодая семья поселилась у хазарки-матери Кати и даже расписалась.
Катя была рада такому исходу, хотя новый зять нигде не работал и иметь четверых детей на руках вместо двоих оказалось довольно трудно. Она как-то изворачивалась, все время ездила в командировки, в доме стоял дым коромыслом, дворовые друзья Иры и Зори то и дело сидели в кухне и пили, и вдруг младшая дочь тоже оказалась с пузом, когда младенцу новобрачных исполнилось семь месяцев, то есть катастрофа: тоже будет ребенок и тоже в шестнадцать лет.
Подруга Оля, к которой несчастная Катя, почти дважды бабушка, в очередной раз приехала в командировку и с жалобой на судьбу, эта подруга Оля даже начала сплетать в утешение какую-то хитроумную сеть доказательств, что хазарки выходили замуж-то, то есть воспроизводили генофонд, очень рано раньше — но и русские тоже, вспомним того же Пушкина Евгения Онегина няню Татьяны — она вышла замуж в тринадцать лет, а муж был и того моложе, «мой Ваня».
Вспомнили Пушкина, поплакали за рюмочкой, хотя никакой Пушкин тут ни в какие ворота не лез, объясняй не объясняй разврат хоть старыми обычаями, хоть хазарской наследственностью: еще бы вспомнить слова того же Пушкина о «неразумных хазарах»! Оля и сама признала, что у нее у самой внизу, во дворе, каждый вечер пьют представители русской национальности тоже до упора, молодые в подъезде, старшие у стола, где играют в домино. А совсем маленькие, как говорят данные газет, вообще пьют по чердакам и подвалам спрятавшись, хотя, к примеру, сама Оля, музейный работник по этнографии, пила мало в своем хорошем уже возрасте, ссылаясь на головную боль по утрам, у нее туго шло это дело, и семью она так и не завела. То ли дело Катя, которая пить умела и имела вон какую семью. Кстати, продолжали беседу подруги, и с Пушкиным не все тут совпадало, если взять возраст няни из «Онегина» и ее русскую национальность; т.е. не все русские рожали в тринадцать и не все хазары должны быть неразумными. Катя-то родила в двадцать и в двадцать один, как полагается, причем будучи замужем, и все историко-литературные, а также этнографические оправдания поведения и судьбы не играют никакой роли в каждом отдельном случае, примеры есть и в одну, и в другую сторону.
Так они поговорили над своими рюмочками, а живот Зори рос и рос, и когда мать Катя вернулась домой, то Зоря при всех, плача, закричала, что живет (сожительствует) с Ириным мужем Ильей и ребенок будет от него. По виду это была истерика беременной после очередного вопля матери насчет нестираного белья во всех углах, логики не прослеживалось никакой от восклицания до ответа, но сквозь интонации крика Зори прослушивалось еле заметное самодовольство. Тут разразился всеобщий стон, Илья сразу же ушел и уехал в Москву, обиженный до глубины души (а пропадите вы все тут вместе взятые), ушел навеки, муж двоих и отец двоих, и в полной, теперь уже не хазарской, а греческой традиции произошли трагедийные преждевременные роды, т.е. Зоря родила недоношенную девочку, причем с волчьей пастью. Звучит страшно, но суть простая, ребенок не может сосать молоко, у него не заросло что-то во рту, нёбо. В довершение всего дитя было слепое. Зоря оставила дочь в роддоме, и дальнейшая судьба этого младенца канула как капля дождя, безымянно и сразу в почву, в ничто, растворившись среди других судеб брошенных детей-калек; тайна милосердно укрыла как могильным дерном все мысли, питание и прогулки слепого ребенка с волчьей пастью, а вот Ирочка не выдержала, бросилась с пятого этажа, перелезла в рыданиях через перила балкона, сначала размышляла, но когда прибежали сестра и мать, тут она и повисла. Руки у всех были потные, стояла хазарская жара, такое объяснение, и Ира ушла из их рук.
Петрушевская смысл жизни читать
Один врач начал лечить себя сам и долечился до того, что вместо одного мизинца на ноге у него потеряла чувствительность вся ступня, а дальше все поехало само собой, и спустя десять лет он очутился на возвышении в отдельной палате с двумя аппаратами, из которых один всегда ритмично постукивал, давая лежащему искусственное дыхание. Все продвигалось теперь без участия лежащего, потому что у него была полная неподвижность, даже говорить он не мог, ибо его легкие снабжались кислородом через шланги, минуя рот. Представьте себе это положение и полное сознание этого врача-бедняка, которому оставалось одному лежать целые годы и ничего не чувствовать. Целое бессмертие в его цветущем возрасте мужчины тридцати восьми лет, который внешне выглядел краснорожим ефрейтором с белыми выпученными глазами, да ему никто и не подносил зеркало, даже когда его брили. Впрочем, мимика у него не сохранилась, его как бы ошпаренное лицо застыло в удушье, раз и навсегда он остановился, в ужасе раскрыв глаза, и бритье оказывалось целым делом для сестричек, дежурящих изолированно около него по суткам. Они на него и не глядели, шел большой эксперимент сохранения жизни при помощи искусственных железных стукающих каждую секунду легких — а уши у больного работали на полную мощность, он слышал все и думал Бог весть что. По крайней мере, можно даже было включить ему его собственный голос при помощи особого затыкания трубочки, но когда ему затыкали эту трубочку, он ужасно ругался матом, а заткнуть трубочку обычно можно было быстрее всего пальцем, и палец сам собой отскакивал при том потоке площадной ругани, который лился из неживого рта, сопровождаемый стуком и свистом дыхания. Иногда, раз в год, его приезжала навестить жена с дочерью из Ленинграда, и она чаще всего слушала его мертвую ругань и плакала. Жена привозила гостинчик, он его ел, жена брила мужа, рассказывала о родне и тех событиях, которые произошли за год, и, возможно, он требовал его добить, мало ли. Жена плакала и по обычному ритуалу спрашивала врачей при муже, когда он поправится, а врачей была целая команда: например, кореянка Хван, у которой уже была предзащита кандидатской диссертации на материале соседней палаты, где лежало четверо ее больных энцефалитом, четыре женщины с плохим будущим, затем в команде был старичок профессор, который впал в отроческие годы и обязательно, осматривая каждую лежащую женщину, клал руку ей на лобок, а осматривал он также другую палату, где находилась другая четверка, теперь уже юных девушек, сраженных полиомиелитом. Он их таким образом как бы ободрял, но они ведь ничего не чувствовали, бедняги, они только иногда плакали, одна за другой. Вдруг заплачет навзрыд, и нянечка уже тяжело подымается с табуретки и идет за судном, квачом и кувшином мыть, убирать и перестилать. Чистота была в этой больнице, опорном пункте института неврологии, чистота и порядок, а энцефалитные бродили как тени и заходили к живому трупу на порог, ужасаясь и отступая перед взглядом вытаращенных в одну точку глаз, эти же энцефалитные сиживали в палате неподвижных девушек, где рассказывались анекдоты нежными голосками и лежали на подушках головы, в ангельском чине находящиеся, с нимбом волос по наволочкам. А то энцефалитные ходили и к малышам, в самую веселую палату, где бегали, кружась, дети с потерянными движениями рук, а за ними припрыгивали дети-инвалидики, волоча ножку. Туда же от своего мечтателя о собственном убийстве переходила большая команда врачей, там летали шуточки, там царила надежда на лучшее будущее, а бывший врач оставался один на своем высоком медицинском посту, на ложе, и его даже со временем перестали спрашивать о самочувствии, избегали затыкать трубочку, чтобы не слышать свистящий мат. Может быть, кто-нибудь, подождав подольше, услышал бы и просьбы, и плач, а затем и мысли находящегося в чисто духовном мире существа, не ощущающего своего тела, боли, никаких тяжестей, а просто вселенскую тоску, томление бессмертной как бы души не свободного исчезнуть человека. Но никто на это не шел, да и мысли у него были одни и те же: дайте умереть, падлы, суки и так далее до свистящего крика, вырубите кто-нибудь аппарат, падлы и так далее. Разумеется, все это было до первой большой аварии в электросети, но врачи на этот случай имели и автономное электропитание, ведь сам факт существования такого пациента был победой медицины над гибелью человека, да и не один он находился на искусственном дыхании, рядом были и другие больные, в том числе и умирающие дети. Раздавались голоса нянечек, что Евстифеева разбаловали, полежал бы в общей свалке, где аппарат на вес золота, то бы боролся за жизнь, за глоточек воздуха, как все мы грешные. Вот вам и задача, о смысле жизни, как говорится.
Людмила Стефановна Петрушевская
Links
Дмитрий Быков // «Огонёк», №18(4293), 24 апреля — 1 мая 1993 года
« previous entry | next entry »
Aug. 28th, 2017 | 02:03 am
posted by:
jewsejka in
petrushevskaya
1
«Сяпала калуша по напушке и увазила бутявку. И волит:
— Калушата! Калушаточки! Бутявка!
Калушата присяпапи и бутявку стрямкапи.
И подудонились».
Это Людмила Петрушевская, 1938 года рождения. Русский писатель.
«После его женитьбы жена выкинула шестимесячный плод, лежала в больнице, и ребеночек, после месяца жизни в инкубаторе, подумаешь, что в нем было, двести пятьдесят граммов, пачка творога,— он умер, его даже не отдали похоронить, у него и имени не было, его оставили в институте, там истопница их сжигала в печке».
И это Людмила Петрушевская, того же года рождения, тоже русский писатель.
Стремительное триумфальное шествие Петрушевской в первый ряд русской литературы происходит на наших глазах.
Ее странная драматургия — гиперреализм, переходящий в абсурд,— официально непризнанная, но высоко ценимая в «своем кругу», шла на студийных сценах и печаталась редко. Роман Виктюк начался со спектакля «Девочки, вот пришел ваш мальчик» по ее одноактным пьесам. Один из главных принципов Петрушевской-драматурга: в первые десять минут должно быть непонятно, что происходит на сцене. У нее иногда непонятно до конца и после, хотя герои говорят совершенно как в жизни. Так и живем.
С середины восьмидесятых Петрушевская выступает преимущественно как прозаик. Если прежде каждый уважающий себя сноб к месту и не к месту признавался в любви к Битову и Маканину, то сегодня корифеям интеллектуальной прозы приходится потесниться.
Женская проза? Ничего подобного: по словам М.Розановой, Петрушевская пишет, «как два мужика плюс три крокодила, вместе взятые». Даром что у Петрушевской наросла когорта подражателей в жанре гинекологической исповеди. Прозаик и драматург Нина Садур с завидной регулярностью выпекает рассказы, заставляющие предположить, что это Петрушевская под псевдонимом выдает свои ранние, слабейшие опусы. Сама она между тем остается неподражаемой, и загадка ее книг, как нельзя более приходящихся к разоренному двору и свихнувшемуся Времени, никем не разгадана. Как непостижимо и то, что ее прозу с жуткими сюжетами и чудовищной «фактурой» легко и смешно читать.
Не оговорился: смешно. Петрушевская вспоминает о том, как ее учитель А.Арбузов тяжело болел и собрал свой драматургический семинар на дому. Все были подавлены, да и пьеса читалась мрачная: что-то по Гоголю. Но когда в четвертый раз прозвучала ремарка «Снова вносят гроб»,— разразился общий хохот. Не знаю, всегда ли Петрушевская предусматривает такой эффект, но достигает его зачастую виртуозно. А что вы хотите, тоже способ преодоления реальности.
После нескольких циклов малой прозы, блистательных рассказов «Гигиена» и «Новые Робинзоны» за Петрушевской утвердилась репутация мастера «случая» и антиутопии.
В жанре «случая» бесспорным пионером является фольклор. За ним по праву следует Хармс. Но если у Хармса абсурд задан с самого начала («Один скрипач купил себе магнит»), то у Петрушевской он вырастает из самой языковой ткани.
С антиутопией сложнее, хотя жанр носится в воздухе и обозначает не столько литературные явления, сколько нынешнюю жизнь — жизнь после краха всех иллюзий, включая веру в человечество.
«Случаи рассказываются в пионерских лагерях, в больницах, в транспорте — там, где у человека есть пока что время».
Хватит, хватит, уже страшно.
Что значит — есть пока что? А вы перечтите «Гигиену»: «По его мнению, что-то действительно начиналось, не могло не начаться, он чувствовал это уже давно и ждал». Узнаете? Сами что, не ждали? Или в знаменитых «Робинзонах», этой «хронике конца XX века»: «В начале всех дел удалились с грузом набранных продуктов в деревню». Это уж совсем из нашего подсознания. Ибо если мы пока еще и не сушим сухари, то не удивимся, если, как в «Гигиене», в дверь постучит молодой человек с лицом, обтянутым тонкой красной кожицей, и скажет, что всё, началось, он выжил чудом, потому что идет эпидемия, вихрь, цунами, конец света, референдум, голод, понос, кранты.
Ждем, ждем, все ждем, нечего прятать глаза. Крыша съехала настолько, что дождем заливает, как в пьесе того же автора «Три девушки в голубом». Чисто бытовой факт протекания поехавшей крыши становится лейтмотивом действия, символом всеобщего протекания. Но вечно протекать не может. Рано или поздно польет.
Эта точность попадания — едва ли не главная причина успеха Петрушевской. Еще в ранних ее пьесах поражали диалоги, словно снятые с магнитофона,— вязкие, многословные апокрифы — случаи, излагаемые коммунальными соседками, убийственно точные приметы сценического быта, который, будучи скрупулезным воспроизведением настоящей коммунальной жизни, в то же время служил идеальной декорацией для драмы абсурда. Здесь уже достаточно крошечного сдвига, чтобы мир вывернулся наизнанку, ибо количество клопов, продавленных диванов, выкидышей, взяток врачам, сумасшествий, обмочившихся детей и дырявых пеленок рано или поздно переходит в новое качество жизни. Это качество, кроме Петрушевской, не сумел выразить никто: у нее хватило женской беспощадности и абсолютного слуха.
Социальные моменты тут играют малую роль; кошмар жизни универсален, и вовсе не только быт его предопределил. Петрушевская пишет подчеркнуто асоциальные антиутопии. Она разрушает утопию на всех уровнях: любовь оборачивается кровавыми дефлорациями и бесполезными декларациями, семейное счастье — бессонными ночами и скандалами. Один критик подсчитал как-то количество болезней, которыми болеют герои Петрушевской, и ужаснулся. После этого уже не удивляет ремарка из пьесы «Вставай, Анчутка!»: «рассыпается прахом». Да, вот прямо так и рассыпается. Верю, сказал бы Станиславский.
Да что там быт, когда Петрушевская замахнулась уже на смысл жизни вообще! Есть у нее «случай» под названием «Смысл жизни», нигде не встречавшийся мне в российской периодике, напечатанный во Франции «Синтаксисом». Один врач стал сам себя лечить и долечился до того, что его парализовало. Он подключен к аппарату искусственного дыхания и может даже говорить, если специальную трубочку заткнуть пальцем. Но, когда ее затыкают, он только матерится и кричит: «Добейте, падлы!» Так и лежит ВСЕГДА. В соседней палате лежат полиомиелитные девушки, неподвижные, в золотых ореолах волос на подушке, и рассказывают матерные анекдоты ангельскими голосами. Их осматривает старик профессор, впавший в детство, кладущий при осмотре руку на лобки. Рядом играют дети с нарушенной координацией движений. «Вот вам и задачка о смысле жизни, если угодно».
Читать это невозможно, тем более что в деталях Петрушевская достоверна до отвращения, точна до тошноты,— да, да, эта реальность есть, и, значит, есть литература, ее отражающая. Все правда. Господи, помилуй! Петрушевская последовательно разрушает все человеческие утопии — именно человеческие, а не социалистические, не детские, не женские. Все, и в этом смысле ее проза бесчеловечна в традиционном понимании слова «человечность». Это сверхреальность, описываемая сверхпрозой, преодолеваемая только с помощью шоковой терапии. Момент преодоления, кстати, налицо: один из побочных эффектов такой прозы, непредусмотренный, быть может, самим автором,— странное облегчение. В отчаянии от несчастной любви, мизерной зарплаты, непроходящего насморка — прочтешь этакое, и жизнь прекрасна! Правда, потом-то опомнишься: как жить в мире, где вообще возможно такое? Как ходить под этим дамокловым мечом? Зачем, зачем мне это показали, уберите, ненавижу.
Но эта реальность есть. И деться от нее некуда. И, значит, должен быть человек, сосредоточенный на ужасе жизни, переживший драму обыденного человеческого сознания, ввергнутого в нечеловеческие условия. Теперь Петрушевская пытается адаптировать к этим условиям свою аудиторию, и это дело благое. Хоть и неблагодарное.
Но ограничивайся она одной фиксацией ужаса жизни, никто бы ей, конечно, не дал Пушкинскую премию, и не потеснился бы Битов, и не была бы она лучшим русским прозаиком. В области ужаса жизни и без нее много желающих есть: Вик. Ерофеев давно побил все рекорды ужасов и кощунств. Правда, не в целях шоковой терапии или преодоления реальности, а скандальной славы для, брезгливо-любопытствующей прессы ради. Петрушевская не перебарщивает нигде, страшное изображено пугающе точно и изложено ненавистным, сумасшедшим языком очереди, который отражает нашу реальность примерно так же, как отражал ломаный русский язык Платонова сдвинутый мир двадцатых годов. В речи героев Петрушевской присутствуют все приметы бытового помешательства: жаргон, цитаты из газет, устойчивые речевые штампы, детские словечки, реплики из советских фильмов, дежурные слова-паразиты типа «все такое». Все советские мифологемы, все бродячие сюжеты советской эпохи накладываются на вечные легенды народного сознания: ожившие покойники разоблачают неверных жен, сбитые летчики по ночам являются в свои квартиры, и этот ужас выглядит органично в ряду таких бытовых ужасов, как нехватка еды и отключение водопровода. Происходит не только разрушение мифа, но и строительство нового, советского мифа-мутанта, вымороченной прозы с героями-выродками. Это — высокое искусство, без дураков, пристальное исследование обывательского сознания, которое гораздо ужаснее и безумнее любого «Кошмара на улице вязов».
Люди чаще всего сходят с ума на почве бытовых склок. Им мерещатся не вампиры, а соседка, которая задумала извести их семью путем разбрасывания своих волос по всему дому. И какая речь, Господи! Цитировать — одно удовольствие: «Пришел к жене в дом буквально, что называется, с голым задом, со студенческой скамьи». «Девочка регулярно синела и задыхалась». «Как общее нажитое имущество квартира считаться не могла». Синтез канцелярита и коммунального жаргона, нотариальной справки и страшной сказки в пионерлагере под одеялом. Читать Петрушевскую — наслаждение (разумеется, до тех пор, пока умение пугать читателя не превращается у нее в устойчивый самодельный прием, как в явно провальной, хоть и мощной повести «Время ночь»).
Когда Петрушевская устойчиво сосредотачивается на кале, моче и отрыжках, критики ее спрашивают: а как же клейкие зеленые листочки? а как же счастье? а как же неизбежный элемент веры, надежды, любви?
Но в том-то и дело, господа (обращаюсь отчасти и к себе самому), что у сдвинутых героев — сдвинутое счастье. Нам не понять, а кому понять — те не могут объяснить.
В прозе Петрушевской действительно осуществляется вожделенный прорыв. Да, жизнь безысходна, но изуродованные люди в изуродованном мире получают какое-то мутировавшее счастье, ублюдочную радость, придурочную благодать.
Смотрите: в «Гигиене» все умирают — то ли от жадности, то ли от страха за свою жизнь, то ли от самой гигиены, то ли вправду от эпидемии. Семья заперла в отдельной комнате девочку и кошку — из страха от них заразиться. Все умерли, а девочка и кошка выжили. И когда молодой человек, обтянутый тонкой красной кожицей, обходит вымерший дом, он видит, как девочка с такой же кожей в упор смотрит на него и кошка тоже смотрит.
Каков ковчег! Какова Библия — после Апокалипсиса! Каковы все эти твари по паре, одичавшие, преследуемые не пойми кем, сбежавшие в леса от глобального катаклизма горожане, собаки, кошки, козы, старуха-кладезь из ближайшей деревни! Впрочем, уродовать утопию — так уж до конца. В деревне есть сумасшедшая старуха Марфутка, которая уже ничего не понимает, а только сидит, закутавшись в ворох сальных тряпок. «Когда мы будем, как Марфутка, нас не тронут». Мутация продолжается, и по ходу ее мутирует сказка вместе со счастливым финалом.
И когда в самой абсурдной из ранних пьес Петрушевской, в знаменитом «Анданте», все герои в финале водят хоровод, взявшись за руки и выкрикивая чушь, — мы в первый момент не догадываемся, что перед нами то самое чудесное преображение действительности, которое обещает нам всякая сказка, только утопия уродов сама по себе должна быть уродлива и все законы соблюдены.
Опа, опа! Два прихлопа, три притопа! Калеки пляшут, пристукивая протезами, алкоголики веселятся, призраки абортированных младенцев порхают под потолком в синем свете, как херувимы! Дикие люди в лесах, неотличимые от зверей, обустроились в своем уютном аду! Завшивевшие безумцы, матери-одиночки, добрые шизофреники, маразматические старухи пляшут свой сумасшедший танец, празднуют свое ублюдочное счастье! Ад оборачивается раем, когда он обжит, привычен и описан!
Наконец слово найдено: Петрушевская — сказочник.
Это было ясно и без ее превосходных сказок, хотя именно она соавтор сценария «Сказки сказок», признанной лучшим мультфильмом всех времен и народов. Но сказка о безумном мире рассказана безумным, несуществующим языком, в котором сяпают калуши и сопритюкиваются бутявки. Петрушевская пугает, и это запугивание входит в условия игры. Вам показывают страшную сказку в современных декорациях. У этой сказки будет страшный счастливый конец.
В утопии все хорошо, в антиутопии все плохо. Но и то, и другое — сказка, а у этого жанра нет права на безысходность.
Смертельно больная героиня пускается на страшные хитрости, чтобы пристроить своего единственного сына к кому-нибудь из «своего круга»,— и пристраивает. Примиряются герои «Анданте», возвращаются в свою адскую идиллию «Три девушки в голубом». Умирающие старухи превращаются в девочек, больная принцесса выздоравливает оттого, что ее начинают носить на руках. Любовь грязна, болезненна, абсурдна, мучительна, бессмертна.
Один хороший писатель сказал, что такую прозу, как у Петрушевской, мог бы писать гестаповец: жестоко и сентиментально одновременно. Сказано язвительно, но верно. Дело только в том, что жестокость — обратная сторона сентиментальности: так воспринимает мир изначально сентиментальный, мучительно страдающий человек. Его особенно больно ранит кошмар бытия. Но вечно ужасаться нельзя. Надо приспособиться, привыкнуть. Вместе с героем меняются язык, автор и, наконец, читатель. И тогда ему открывается не то чтобы просвет, но утопия в аду, идиллия на руинах. Все прежние мифы разрушены до основанья, а затем из их обломков творится новый, современный, страшный счастливый миф.
Не обходится без издержек. Переставая быть сказочницей, Петрушевская пережимает и ломает. Нарочно нагнетая ужасы, она компрометирует метод; отказываясь от гротеска, сползает в откровенную, преднамеренную чернуху. Но в лучших своих вещах она преодолевает, переплавляет ужас бытия, прорвавшись в новое качество жизни, в страшное счастье, в рай уродов, в счастливые божественные сны, которые снятся пьянице-матери и голодной дочери из страшного рассказа «Страна».
Очень хорошее название.
А то вот был еще такой случай.
Один писатель стал писать и дописался до того, что одни от его книг плакали, другие плевались, третьи не могли заснуть по ночам, четвертых рвало. Но писатель все писал и писал про грязных нищих, вонючих больных, переполненный транспорт и клопиные диваны, и читатель думал, что писатель никого не жалеет, потому что читатель не привык к такой сильной жалости.
И однажды из страницы одной сказки вырос прекрасный розовый куст — с кривыми ветками, больными листьями, с цветами небывалого цвета, благоухавшими райским благоуханием. И куст этот цвел еще долго, никого не осталось, все умерли или разъехались, а он все цвел и цвел.