паустовский повесть о жизни фрагменты

Паустовский повесть о жизни фрагменты

НЕСКОЛЬКО ОТРЫВОЧНЫХ МЫСЛЕЙ

Обычно писатель знает себя лучше, чем критики и литературоведы. Вот почему я согласился на предложение издательства написать краткое предисловие к своему Собранию сочинений[1].

Но, с другой стороны, возможность говорить о себе у писателя ограниченна. Он связан многими трудностями, в первую очередь – неловкость давать оценку собственным книгам.

Кроме того, ждать от автора объяснения собственных вещей – дело бесполезное. Чехов в таких случаях говорил: «Читайте мои книги, у меня же там все написано». Я с охотой могу повторить эти чеховские слова.

Поэтому я выскажу лишь некоторые соображения относительно своего творчества и вкратце передам свою биографию. Подробно рассказывать ее нет смысла. Вся моя жизнь с раннего детства до начала тридцатых годов описана в шести книгах автобиографической «Повести о жизни», которая включена в это собрание. Работу над «Повестью о жизни» я продолжаю и сейчас.

Родился я в Москве 31 мая 1892 года в Гранатном переулке, в семье железнодорожного статистика.

Отец мой происходит из запорожских казаков, переселившихся после разгрома Сечи на берега реки Рось, около Белой Церкви. Там жили мой дед – бывший николаевский солдат – и бабка-турчанка.

Несмотря на профессию статистика, требующую трезвого взгляда на вещи, отец был неисправимым мечтателем и протестантом. Из-за этих своих качеств он не засиживался подолгу на одном месте. После Москвы служил в Вильно, Пскове и, наконец, осел, более или менее прочно, в Киеве.

Моя мать – дочь служащего на сахарном заводе – была женщиной властной и суровой.

Семья наша была большая и разнообразная, склонная к занятиям искусством. В семье много пели, играли на рояле, спорили, благоговейно любили театр.

Учился я в 1-й киевской классической гимназии.

Когда я был в шестом классе, семья наша распалась. С тех пор я сам должен был зарабатывать себе на жизнь и учение. Перебивался я довольно тяжелым трудом – так называемым репетиторством.

В последнем классе гимназии я написал первый рассказ и напечатал его в киевском литературном журнале «Огни». Это было, насколько я помню, в 1911 году.

После окончания гимназии я два года пробыл в Киевском университете, а затем перевелся в Московский университет и переехал в Москву.

В начале мировой войны я работал вожатым и кондуктором на московском трамвае, потом – санитаром на тыловом и полевом санитарных поездах.

Осенью 1915 года я перешел с поезда в полевой санитарный отряд и прошел с ним длинный путь отступления от Люблина в Польше до городка Несвижа в Белоруссии.

В отряде из попавшегося мне обрывка газеты я узнал, что в один и тот же день убиты на разных фронтах оба мои брата. Я вернулся к матери – она в то время жила в Москве, но долго высидеть на месте не смог и снова начал свою скитальческую жизнь: уехал в Екатеринослав и работал там на металлургическом заводе Брянского общества, потом переехал в Юзовку на Новороссийский завод, а оттуда в Таганрог на котельный завод Нев-Вильдэ. Осенью 1916 года ушел с котельного завода в рыбачью артель на Азовском море.

В свободное время я начал писать в Таганроге свой первый роман – «Романтики».

Потом переехал в Москву, где меня застала Февральская революция, и начал работать журналистом.

Мое становление человека и писателя происходило при Советской власти и определило весь мой дальнейший жизненный путь.

В Москве я пережил Октябрьскую революцию, стал свидетелем многих событий 1917—1919 годов, несколько раз слышал Ленина и жил напряженной жизнью газетных редакций.

Но вскоре меня «завертело». Я уехал к матери (она снова перебралась на Украину), пережил в Киеве несколько переворотов, из Киева уехал в Одессу. Там я впервые попал в среду молодых писателей – Ильфа, Бабеля, Багрицкого, Шенгели, Льва Славина.

Но мне не давала покоя «муза дальних странствий», и я, пробыв два года в Одессе, переехал в Сухум, потом – в Батум и Тифлис. Из Тифлиса я ездил в Армению и даже попал в Cеверную Персию.

В 1923 году вернулся в Москву, где несколько лет проработал редактором РОСТА. В то время я уже начал печататься.

Первой моей «настоящей» книгой был сборник рассказов «Встречные корабли» (1928).

Летом 1932 года я начал работать над книгой «Кара-Бугаз». История написания «Кара-Бугаза» и некоторых других книг изложена довольно подробно в повести «Золотая роза». Поэтому здесь я на этом останавливаться не буду.

После выхода в свет «Кара-Бугаза» я оставил службу, и с тех пор писательство стало моей единственной, всепоглощающей, порой мучительной, но всегда любимой работой.

Ездил я по-прежнему много, даже больше, чем раньше. За годы своей писательской жизни я был на Кольском полуострове, жил в Мещёре, изъездил Кавказ и Украину, Волгу, Каму, Дон, Днепр, Оку и Десну, Ладожское и Онежское озера, был в Средней Азии, в Крыму, на Алтае, в Сибири, на чудесном нашем северо-западе – в Пскове, Новгороде, Витебске, в пушкинском Михайловском.

Во время Великой Отечественной войны я работал военным корреспондентом на Южном фронте и тоже изъездил множество мест. После окончания войны я опять много путешествовал. В течение 50-х и в начале 60-х годов я посетил Чехословакию, жил в Болгарии в совершенно сказочных рыбачьих городках Несебре (Мессемерия) и Созополе, объехал Польшу от Кракова до Гданьска, плавал вокруг Европы, побывал в Стамбуле, Афинах, Роттердаме, Стокгольме, в Италии (Рим, Турин, Милан, Неаполь, Итальянские Альпы), повидал Францию, в частности Прованс, Англию, где был в Оксфорде и шекспировском Страдфорде. В 1965 году из-за своей упорной астмы я довольно долго прожил на острове Капри – огромной скале, сплошь заросшей душистыми травами, смолистой средиземноморской сосной – пинией и водопадами (вернее, цветопадами) алой тропической бугенвилии, – на Капри, погруженном в теплую и прозрачную воду Средиземного моря.

Впечатления от этих многочисленных поездок, от встреч с самыми разными и – в каждом отдельном случае – по-своему интересными людьми легли в основу многих моих рассказов и путевых очерков («Живописная Болгария», «Амфора», «Третья встреча», «Толпа на набережной», «Итальянские встречи», «Мимолетный Париж», «Огни Ла-Манша» и др.), которые читатель тоже найдет в этом Собрании сочинений.

Написал я за свою жизнь немало, но меня не покидает ощущение, что мне нужно сделать еще очень много и что глубоко постигать некоторые стороны и явления жизни и говорить о них писатель научается только в зрелом возрасте.

В юности я пережил увлечение экзотикой.

Желание необыкновенного преследовало меня с детства.

В скучной киевской квартире, где прошло это детство, вокруг меня постоянно шумел ветер необычайного. Я вызывал его силой собственного мальчишеского воображения.

Ветер этот приносил запах тисовых лесов, пену атлантического прибоя, раскаты тропической грозы, звон эоловой арфы.

Но пестрый мир экзотики существовал только в моей фантазии. Я никогда не видел ни темных тисовых лесов (за исключением нескольких тисовых деревьев в Никитском ботаническом саду), ни Атлантического океана, ни тропиков и ни разу не слышал эоловой арфы. Я даже не знал, как она выглядит. Гораздо позже из записок путешественника Миклухо-Маклая я узнал об этом. Маклай построил из бамбуковых стволов эолову арфу около своей хижины на Новой Гвинее. Ветер свирепо завывал в полых стволах бамбука, отпугивал суеверных туземцев, и они не мешали Маклаю работать.

Моей любимой наукой в гимназии была география. Она бесстрастно подтверждала, что на земле есть необыкновенные страны. Я знал, что тогдашняя наша скудная и неустроенная жизнь не даст мне возможности увидеть их. Моя мечта была явно несбыточна. Но от этого она не умирала.

Источник

Повесть о жизни — Паустовский К.Г.

В это время на Запад­ный фронт при­ез­жал Нико­лай Вто­рой. Он «посе­тил» и Зами­рье. Ко вре­мени его при­езда было при­ка­зано при­ве­сти село в поря­док. Это выра­зи­лось в том, что из лесу при­везли много елок и замас­ки­ро­вали ими самые дрян­ные халупы.

Я начал читать «Жизнь чело­века» Лео­нида Андре­ева, но отло­жил эту книгу ради про­стой и чистой чехов­ской «Степи».

Нача­лась тоска по Рос­сии. Чаще всего я вспо­ми­нал Брян­ские леса, как самый счаст­ли­вый, самый бла­жен­ный уго­лок земли. Я вспом­нил лес­ные овраги, реки и порубки, зарос­шие моло­дыми сосен­ками и бере­зами, пун­цо­вым иван-чаем, белыми шап­ками сереб­рянки. Там – золо­той край, лег­кое дыха­ние, покой. Я хотел этого покоя до слез. Но кто мог дать мне его?

Вскоре я уже начал бро­дить с косты­лями, и мне поз­во­лили даже выхо­дить в местечко. Я захо­дил отдох­нуть к зна­ко­мому часов­щику. Со всех сто­рон осто­рожно тикали часы, на окне цвела пелар­го­ния, и часов­щик, глядя в чер­ную лупу, рас­ска­зы­вал мне местеч­ко­вые новости.

Рома­нин часто при­сы­лал мне неболь­шие посылки – сыр, кол­басу, сахар.

Как-то от нечего делать я начал про­смат­ри­вать ста­рую измя­тую газету. В нее был завер­нут сыр, и газета была вся в жир­ных пятнах.

В отделе погиб­ших на фронте было напе­ча­тано: «Убит на Гали­ций­ском фронте пору­чик сапер­ного бата­льона Борис Геор­ги­е­вич Пау­стов­ский», и немного ниже: «Убит в бою на Риж­ском направ­ле­нии пра­пор­щик Нава­гин­ского пехот­ного полка Вадим Геор­ги­е­вич Паустовский».

Это были два моих брата. Они погибли в один и тот же день.

Глав­ный врач гос­пи­таля, несмотря на то что я был еще слаб, отпу­стил меня. Мне дали сани­тар­ную повозку, и она отвезла меня в Зами­рье. А вече­ром я выехал из Зами­рья в Москву, к маме.

Печальная суета

Мама совер­шенно высохла, даже стала ниже ростом. Но на лице у нее оста­ва­лось преж­нее выра­же­ние обиды и замкну­того горя, кото­рого никто не в силах понять.

Когда я при­е­хал, со дня смерти бра­тьев про­шло больше месяца. Мама пла­кала редко. Она вообще не была склонна к слезам.

Сестра Галя, когда гово­рила о бра­тьях, начи­нала дро­жать, но только в отсут­ствие мамы. При маме она сдерживалась.

К тому вре­мени я уже насмот­релся на чело­ве­че­ское горе и заме­тил, что люди почти все­гда ста­ра­ются смяг­чить его. Легче всего в то время это уда­ва­лось ста­ри­кам, верив­шим во встречу после смерти, в то, что душа умер­шего ухо­дит в бла­жен­ные края.

Что может смяг­чить горе? Вос­по­ми­на­ния, дру­зья, при­рода, созна­ние, что чело­век оста­вил после себя доб­рую память, заботы об остав­шихся близких.

У мамы и Гали горе было сухое, замкнутое.

Надо было жить. Маме надо было жить ради Гали, а Гале – ради того, чтобы мама могла о ней, Гале, заботиться.

Я не знал, чем помочь. Я сам был жестоко подав­лен этой двой­ной одно­вре­мен­ной смер­тью. Между нами, бра­тьями, было мало общего. Все мы были очень раз­ные. Но это еще уси­ли­вало жалость к ним, уже не живущим.

Избав­ле­ние при­шло слу­чайно. Я спро­сил Галю, что они с мамой знают об обсто­я­тель­ствах гибели бра­тьев. Ока­зы­ва­ется, они ничего об этом не знали.

– Как? – спро­сила Галя.

– Напи­сать в те части, где они слу­жили. Найти их това­ри­щей, найти тех, кто был с ними в день гибели. Попро­сить при­слать все их письма, днев­ники, доку­менты – все, что осталось.

Я не подо­зре­вал, какое дей­ствие ока­жут эти слова. Появи­лась цель жизни. Появи­лась задача.

Галя рас­ска­зала об этом маме, и со сле­ду­ю­щего же дня нача­лась упор­ная, лихо­ра­доч­ная, не отсту­па­ю­щая ни перед чем деятельность.

Галя с мамой писали письма в дей­ству­ю­щую армию. Они всюду разыс­ки­вали сослу­жив­цев Димы и Бори, даже лежав­ших по лаза­ре­там или осво­бож­ден­ных из армии. Они узна­вали фами­лии сол­дат, быв­ших в под­чи­не­нии у бра­тьев. Всюду они посы­лали запросы.

Мама, кроме того, стала хло­по­тать о пенсии.

Начали при­хо­дить ответы. Почти все время у мамы с Галей ухо­дило теперь на их обсуж­де­ние, на сопо­став­ле­ние фак­тов, чтобы точно выяс­нить обсто­я­тель­ства гибели бра­тьев, на повтор­ные запросы по поводу неяс­ных мест в полу­чен­ных письмах.

Дима, ока­зы­ва­ется, вел днев­ник – всего несколько стра­ниц обо­рван­ных запи­сей. Рас­шиф­ровка этого днев­ника тоже зани­мала целые дни.

В пере­писку было втя­нуто много людей. Каж­дый из них хотя и вскользь, но упо­ми­нал об обсто­я­тель­ствах соб­ствен­ной жизни. Так появи­лись новые заоч­ные зна­ком­ства, освя­щен­ные памя­тью бра­тьев. Жизнь новых зна­ко­мых искренне инте­ре­со­вала маму и Галю. Мама, по своей при­вычке учить людей, как она гово­рила, «чест­ным и бла­го­ра­зум­ным поступ­кам», писала им длин­ные письма со сво­ими сове­тами, уго­во­рами и ссыл­ками на опыт своей жизни.

Со сто­роны это было тро­га­тельно и тяжело, когда ста­рая несчаст­ная жен­щина, очу­тив­ша­яся у раз­би­того корыта, учила дру­гих пра­вильно жить.

Так горе посте­пенно рас­тво­ря­лось в чужих жиз­нях, в судо­рож­ной дея­тель­но­сти, в горь­кой этой суете. Я был рад этому, хотя и пони­мал, что скоро при­дет отрезв­ле­ние. Что будет тогда?

У моей киев­ской тетушки Веры Гри­го­рьевны была на реке При­пяти малень­кая лес­ная усадьба по назва­нию Копань. Тетя Вера давно уже сокру­ша­лась, что усадьба стоит забро­шен­ная и некому заняться хозяй­ством. Она несколько раз пред­ла­гала маме пере­ехать с Галей в Копань, но мама не согла­ша­лась из-за необ­хо­ди­мо­сти жить с Димой и Галей в Москве.

Сей­час тетя Вера снова позвала маму с Галей в Копань. Мама охотно согласилась.

Решено было ехать ран­ней вес­ной. Мама с этой минуты успо­ко­и­лась и даже пове­се­лела. Насту­пил просвет.

Мама уже стро­ила планы, как она при­ве­дет в поря­док усадьбу и добьется с ничтож­ными затра­тами такого ее рас­цвета, какой «Вере с ее без­ала­бер­но­стью, конечно, нико­гда и не снился».

Обо мне мама не вол­но­ва­лась. Я как-то услы­шал раз­го­вор Гали с мамой.

– Почему Костик спо­кой­нее нас с тобой? – спро­сила Галя.

– У него дру­гая жизнь, – отве­тила мама. – Он много ездил, видел и встре­чался с раз­ными людьми. И у него, конечно, свои инте­ресы. Веч­ный бро­дяга! Вроде отца.

Источник

Повесть о жизни — Паустовский К.Г.

Мы забы­ваем о рево­лю­ции Пятого года, о сту­ден­че­ских сход­ках, куда мы, гим­на­зи­сты, ухит­ря­лись про­би­раться, о спо­рах взрос­лых, о том, что Киев все­гда был горо­дом с боль­шим рево­лю­ци­он­ным накалом.

Но и это бес­по­ря­доч­ное чте­ние при­но­сило свои плоды.

Мы забы­ваем о зна­ме­ни­той биб­лио­теке Идзи­ков­ского на Кре­ща­тике, о сим­фо­ни­че­ских кон­цер­тах, о киев­ских садах, о сия­ю­щей и хру­стя­щей от листвы киев­ской осени, о том, что тор­же­ствен­ная и бла­го­род­ная латынь сопут­ство­вала нам на всем про­тя­же­нии гим­на­зи­че­ских лет. Забы­ваем о Дне­пре, мяг­ких туман­ных зимах, бога­той и лас­ко­вой Укра­ине, окру­жав­шей город коль­цом своих гре­чиш­ных полей, соло­мен­ных крыш и пасек.

Трудно уло­вить вли­я­ние этих вещей, раз­но­об­раз­ных и под­час дале­ких друг от друга, на наше юно­ше­ское созна­ние. Но оно было. Оно давало осо­бый поэ­ти­че­ский строй нашим мыс­лям и ощущениям.

Мы увле­ка­лись поэ­зией и лите­ра­ту­рой. Но пони­ма­ние рус­ской лите­ра­туры, всей ее клас­си­че­ской ясно­сти и глу­бины, при­шло к нам позже, чем пони­ма­ние более лег­кой лите­ра­туры Запада.

Мы были молоды, и запад­ная лите­ра­тура при­вле­кала нас изя­ще­ством, спо­кой­ствием и совер­шен­ством рисунка. Холод­ный и про­зрач­ный Мериме [94] был легче для нас, чем мучи­тель­ный Досто­ев­ский. У Мериме или у Фло­бера все было ясно, как в лет­нее утро, а Досто­ев­ский надви­гался, как гроза с ее тре­во­гой и жела­нием спря­таться под надеж­ную крышу. И Дик­кенс не знал сомне­ний. И Гюго. И Бальзак.

Эта поэ­зия при­вле­кала нас не только певу­че­стью и туман­ным содер­жа­нием, похо­жим на весен­нюю дымку, но и тем, что она вызы­вала пред­став­ле­ние о самих поэтах, о Париже. Поэ­зия эта суще­ство­вала как одна из заман­чи­вых вещей в ряду мно­гих заман­чи­вых вещей, свя­зан­ных с Пари­жем. Аспид­ные крыши, кольцо буль­ва­ров, дождь, огни, Пан­теон, розо­вая ночь над Сеной и, нако­нец, стихи. Так воз­ни­кал в нашем наив­ном пред­став­ле­нии Париж. Он был немыс­лим без сти­хов, как без бар­ри­кад и поцелуев.

Но очень скоро я, увле­кав­шийся фран­цуз­ской поэ­зией, понял, что это – холод­ный блеск, тогда как рядом свер­кают рос­сыпи живой и чистой поэ­зии русской.

Роняет лес баг­ря­ный свой убор,

Среб­рит мороз увя­нув­шее поле… [101]

Мы росли, и посте­пенно могу­чая и, быть может, вели­чай­шая в мире рус­ская лите­ра­тура овла­де­вала нашими серд­цами и вытес­няла на вто­рой, хотя и почет­ный, план лите­ра­туру Запада.

Кроме лите­ра­туры, мы увле­ка­лись еще и живописью.

Мой това­рищ по классу Эмма Шмуклер гото­вился быть худож­ни­ком. Он учился живо­писи у киев­ского импрес­си­о­ни­ста Мане­вича. Мне нра­ви­лись кар­тины Мане­вича – местеч­ко­вые домишки и дворы, напи­сан­ные жирно, почти маляр­ным мазком.

Я часто бывал в доме у Эммы. Это был, как гово­рили, арти­сти­че­ский дом.

Отец Эммы, широко извест­ный в городе врач-бес­среб­ре­ник, в юно­сти меч­тал стать опер­ным акте­ром. Почему-то это не уда­лось ему. Но все же страсть к опере пре­об­ла­дала у док­тора Шмуклера над всем.

Все в его доме было опер­ное – не только сам хозяин, круп­ный, бри­тый и гро­мо­глас­ный, но и рояль, ноты, напи­сан­ные от руки, жар­ди­ньерки для цве­точ­ных под­но­ше­ний, афиши, порт­реты зна­ме­ни­тых пев­цов и пер­ла­мут­ро­вые бинокли.

Даже шум, не зати­хав­ший в квар­тире у док­тора, был совер­шенно опер­ный. Окрики на детей, горя­чие ссоры – все это похо­дило на рулады, речи­та­тивы, моде­рато, алле­гро и форте, на дуэты и трио, на пере­би­ва­ю­щие друг друга муж­ские, жен­ские и дет­ские арии. Во всем этом шуме был скры­тый напев. Голоса из квар­тиры Шмуклера зву­чали звонко и сво­бодно, как «бель­канто», и раз­но­си­лись по всей парад­ной лестнице.

Я часто бывал у Эммы Шмуклера, но все же пред­по­чи­тал этому семей­ному дому каморку дру­гого моего това­рища по гим­на­зии, поляка Фицов­ского. Так же как и я, он жил один.

Фицов­ский, коре­на­стый, с русой пря­дью на лбу, был все­гда невоз­му­тимо спо­коен и отно­сился ко всему как к глу­пой суете.

У него были свои чуда­че­ства, раз­дра­жав­шие учи­те­лей. Напри­мер, он раз­го­ва­ри­вал со своим сосе­дом по парте, весель­ча­ком Ста­ни­шев­ским, на чистей­шем рус­ском языке, но так, что порой нельзя было понять ни слова. Дости­га­лось это про­стым спо­со­бом. Все уда­ре­ния в сло­вах Фицов­ский делал непра­вильно и гово­рил очень быстро.

По при­меру Фицов­ского я начал пере­пи­сы­ваться с несколь­кими эспе­ран­ти­стами в Англии, Фран­ции, Канаде и даже Уруг­вае. Я посы­лал им открытки с видами Киева, а вза­мен полу­чал открытки с видами Глазго, Эдин­бурга, Парижа, Мон­те­ви­део и Кве­бека. Посте­пенно я начал раз­но­об­ра­зить свою пере­писку. Я про­сил при­сы­лать мне порт­реты писа­те­лей и иллю­стри­ро­ван­ные жур­налы. Так у меня появился пре­крас­ный порт­рет Бай­рона, при­слан­ный моло­дым англий­ским вра­чом из города Ман­че­стера, и порт­рет Вик­тора Гюго. Его мне при­слала моло­день­кая фран­цу­женка из Орле­ана. Она была очень любо­пытна и зада­вала много вопро­сов – правда ли, что рус­ские свя­щен­ники носят одежды из листо­вого золота и что все рус­ские офи­церы гово­рят по-французски.

Каж­дую неделю мы устра­и­вали в каморке у Фицов­ского пирушки. На этих пируш­ках мы меньше всего пили (денег хва­тало только на бутылку наливки), но больше всего разыг­ры­вали из себя лер­мон­тов­ских гусар, читали стихи, спо­рили, про­из­но­сили речи и пели.

Заси­жи­ва­лись мы до утра. Рас­свет, про­ни­кав­ший в про­ку­рен­ную каморку, казался нам рас­све­том уди­ви­тель­ной жизни. Она ждала нас за поро­гом. Осо­бенно хороши были рас­светы вес­ной. В чистом утрен­нем воз­духе зве­нели птицы, и голова была полна роман­ти­че­ских историй.

Источник

Повесть о жизни — Паустовский К.Г.

Несколько отрывочных мыслей. Вместо предисловия

Но, с дру­гой сто­роны, воз­мож­ность гово­рить о себе у писа­теля огра­ни­ченна. Он свя­зан мно­гими труд­но­стями, в первую оче­редь – нелов­кость давать оценку соб­ствен­ным книгам.

Кроме того, ждать от автора объ­яс­не­ния соб­ствен­ных вещей – дело бес­по­лез­ное. Чехов в таких слу­чаях гово­рил: «Читайте мои книги, у меня же там все напи­сано». Я с охо­той могу повто­рить эти чехов­ские слова.

Поэтому я выскажу лишь неко­то­рые сооб­ра­же­ния отно­си­тельно сво­его твор­че­ства и вкратце пере­дам свою био­гра­фию. Подробно рас­ска­зы­вать ее нет смысла. Вся моя жизнь с ран­него дет­ства до начала трид­ца­тых годов опи­сана в шести кни­гах авто­био­гра­фи­че­ской «Пове­сти о жизни», кото­рая вклю­чена в это собра­ние. Работу над «Пове­стью о жизни» я про­дол­жаю и сейчас.

Родился я в Москве 31 мая 1892 года в Гра­нат­ном пере­улке, в семье желез­но­до­рож­ного статистика.

Отец мой про­ис­хо­дит из запо­рож­ских каза­ков, пере­се­лив­шихся после раз­грома Сечи на берега реки Рось, около Белой Церкви. Там жили мой дед – быв­ший нико­ла­ев­ский сол­дат – и бабка-турчанка.

Несмотря на про­фес­сию ста­ти­стика, тре­бу­ю­щую трез­вого взгляда на вещи, отец был неис­пра­ви­мым меч­та­те­лем и про­те­стан­том. Из-за этих своих качеств он не заси­жи­вался подолгу на одном месте. После Москвы слу­жил в Вильно, Пскове и, нако­нец, осел, более или менее прочно, в Киеве.

Моя мать – дочь слу­жа­щего на сахар­ном заводе – была жен­щи­ной власт­ной и суровой.

Семья наша была боль­шая и раз­но­об­раз­ная, склон­ная к заня­тиям искус­ством. В семье много пели, играли на рояле, спо­рили, бла­го­го­вейно любили театр.

Учился я в 1‑й киев­ской клас­си­че­ской гимназии.

Когда я был в шестом классе, семья наша рас­па­лась. С тех пор я сам дол­жен был зара­ба­ты­вать себе на жизнь и уче­ние. Пере­би­вался я довольно тяже­лым тру­дом – так назы­ва­е­мым репетиторством.

В послед­нем классе гим­на­зии я напи­сал пер­вый рас­сказ и напе­ча­тал его в киев­ском лите­ра­тур­ном жур­нале «Огни». Это было, насколько я помню, в 1911 году.

После окон­ча­ния гим­на­зии я два года про­был в Киев­ском уни­вер­си­тете, а затем пере­велся в Мос­ков­ский уни­вер­си­тет и пере­ехал в Москву.

В начале миро­вой войны я рабо­тал вожа­тым и кон­дук­то­ром на мос­ков­ском трам­вае, потом – сани­та­ром на тыло­вом и поле­вом сани­тар­ных поездах.

Осе­нью 1915 года я пере­шел с поезда в поле­вой сани­тар­ный отряд и про­шел с ним длин­ный путь отступ­ле­ния от Люб­лина в Польше до городка Несвижа в Белоруссии.

В отряде из попав­ше­гося мне обрывка газеты я узнал, что в один и тот же день убиты на раз­ных фрон­тах оба мои брата. Я вер­нулся к матери – она в то время жила в Москве, но долго выси­деть на месте не смог и снова начал свою ски­таль­че­скую жизнь: уехал в Ека­те­ри­но­слав и рабо­тал там на метал­лур­ги­че­ском заводе Брян­ского обще­ства, потом пере­ехал в Юзовку на Ново­рос­сий­ский завод, а оттуда в Таган­рог на котель­ный завод Нев-Вильдэ. Осе­нью 1916 года ушел с котель­ного завода в рыба­чью артель на Азов­ском море.

В сво­бод­ное время я начал писать в Таган­роге свой пер­вый роман – «Роман­тики».

Потом пере­ехал в Москву, где меня застала Фев­раль­ская рево­лю­ция, и начал рабо­тать журналистом.

Мое ста­нов­ле­ние чело­века и писа­теля про­ис­хо­дило при Совет­ской вла­сти и опре­де­лило весь мой даль­ней­ший жиз­нен­ный путь.

В Москве я пере­жил Октябрь­скую рево­лю­цию, стал сви­де­те­лем мно­гих собы­тий 1917—1919 годов, несколько раз слы­шал Ленина и жил напря­жен­ной жиз­нью газет­ных редакций.

Но вскоре меня «завер­тело». Я уехал к матери (она снова пере­бра­лась на Укра­ину), пере­жил в Киеве несколько пере­во­ро­тов, из Киева уехал в Одессу. Там я впер­вые попал в среду моло­дых писа­те­лей – Ильфа, Бабеля, Баг­риц­кого, Шен­гели, Льва Славина.

Но мне не давала покоя «муза даль­них стран­ствий», и я, про­быв два года в Одессе, пере­ехал в Сухум, потом – в Батум и Тифлис. Из Тифлиса я ездил в Арме­нию и даже попал в Cевер­ную Персию.

В 1923 году вер­нулся в Москву, где несколько лет про­ра­бо­тал редак­то­ром РОСТА. В то время я уже начал печататься.

Пер­вой моей «насто­я­щей» кни­гой был сбор­ник рас­ска­зов «Встреч­ные корабли» (1928).

Летом 1932 года я начал рабо­тать над кни­гой «Кара-Бугаз». Исто­рия напи­са­ния «Кара-Бугаза» и неко­то­рых дру­гих книг изло­жена довольно подробно в пове­сти «Золо­тая роза». Поэтому здесь я на этом оста­нав­ли­ваться не буду.

После выхода в свет «Кара-Бугаза» я оста­вил службу, и с тех пор писа­тель­ство стало моей един­ствен­ной, все­по­гло­ща­ю­щей, порой мучи­тель­ной, но все­гда люби­мой работой.

Ездил я по-преж­нему много, даже больше, чем раньше. За годы своей писа­тель­ской жизни я был на Коль­ском полу­ост­рове, жил в Мещёре, изъ­ез­дил Кав­каз и Укра­ину, Волгу, Каму, Дон, Днепр, Оку и Десну, Ладож­ское и Онеж­ское озера, был в Сред­ней Азии, в Крыму, на Алтае, в Сибири, на чудес­ном нашем северо-западе – в Пскове, Нов­го­роде, Витеб­ске, в пуш­кин­ском Михайловском.

Во время Вели­кой Оте­че­ствен­ной войны я рабо­тал воен­ным кор­ре­спон­ден­том на Южном фронте и тоже изъ­ез­дил мно­же­ство мест. После окон­ча­ния войны я опять много путе­ше­ство­вал. В тече­ние 50‑х и в начале 60‑х годов я посе­тил Чехо­сло­ва­кию, жил в Бол­га­рии в совер­шенно ска­зоч­ных рыба­чьих город­ках Несебре (Мес­се­ме­рия) и Созо­поле, объ­е­хал Польшу от Кра­кова до Гдань­ска, пла­вал вокруг Европы, побы­вал в Стам­буле, Афи­нах, Рот­тер­даме, Сток­гольме, в Ита­лии (Рим, Турин, Милан, Неа­поль, Ита­льян­ские Альпы), пови­дал Фран­цию, в част­но­сти Про­ванс, Англию, где был в Окс­форде и шекс­пи­ров­ском Страд­форде. В 1965 году из-за своей упор­ной астмы я довольно долго про­жил на ост­рове Капри – огром­ной скале, сплошь зарос­шей души­стыми тра­вами, смо­ли­стой сре­ди­зем­но­мор­ской сос­ной – пинией и водо­па­дами (вер­нее, цве­то­па­дами) алой тро­пи­че­ской буген­ви­лии, – на Капри, погру­жен­ном в теп­лую и про­зрач­ную воду Сре­ди­зем­ного моря.

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *